На повороте
Шрифт:
Яд реакции, враждебной культуре, развращал не только политическую жизнь, но и начал уже разлагающе влиять на настроения и идеи так называемой «либеральной» интеллигенции. Культ «крови-и-почвы», злостное смакование биологических ценностей в ущерб духовным, переоценка инстинкта и интуиции вкупе с относящейся к этому недооценкой критики — все эти симптомы фашистской чумы отмечались не только в праворадикальной, националистической прессе, но и в претенциозном жаргоне модных философов и литераторов. Все, кто разбирался в духе времени и желал шагать с ним в ногу, видели в национал-социализме «грядущее», the Wave of the Future [131] , как позднее одна американская фашистка назвала скандал с Гитлером. Было мучительно видеть мазохистскую ухмылку, с которой еврейские критики превозносили откровения националистических мракобесов как «драгоценные документы времени». Автобиография убийцы Ратенау Эрнста фон Заломона {212} , к примеру, стала сенсацией в отделе хроники неарийских газет. Та «Франкфуртер цайтунг», которую блаженный Гитлер имел обыкновение именовать «еврейской шлюхой», восхваляла до небес книгу убийств; восхищались там и Эрнстом Юнгером {213} (такая переменчивость! что за интуиция!), тогда как от прекрасной и важной новеллы о Бриане Бруно Франка докучливо отмахивались. Так интеллектуалы левого толка отпиливали с самодовольным хихиканьем тонкий сук, на котором как раз им еще удавалось сидеть. Кто посмеивался в кулачок, так это доктор Геббельс.
131
Волна будущего (англ.).
Я не был моралистом и не получал взяток от республики, которая резервировала свои деньги для восточноэльбских крупных помещиков, рейнских промышленников и любимых военных, но эта постоянно растущая путаница понятий в собственном лагере начинала все же мало-помалу меня здорово раздражать. Вульгарная поспешность, с которой столь многие из моих коллег искали и находили смычку с «грядущим», а именно с грядущим варварством, казалась мне неприличной до degou-tanten [132] . Так себя не ведут, если чувствуешь себя ответственным за состояние духа нации, если ты — писатель. Французский литератор Жюльен Бенда {214} дал меткое определение этого скандального извращения интеллектуалов — la trahison des clercs [133] ; в предгитлеровской, созревшей для Гитлера Германии столь верная формулировка никому не пришла бы на ум. Да, это достаточно дурно и печально, когда нечистый совращает профанов, невежественных людей, но бесконечно противнее непристойный флирт между заклятым врагом и священником. А именно это, к сожалению, слишком уж часто происходило в Германии той финальной фазы перед возникновением третьего рейха. Священники, то бишь интеллектуалы (не все, но большинство), втирались в доверие к антихристу, то есть к противнику духа, свободы, цивилизации.
132
Тошнота (франц.).
133
Предательство клерков (франц.).
Один из них, кого я особенно почитал, поэт Готфрид Бенн, зашел так далеко, что оклеветал идею прогресса как «величайшую вульгарность человеческой истории». Курьезное высказывание ввиду триумфального наступления сил, которые казались хоть и наверняка враждебными прогрессу, но при этом все же не лишенными известной вульгарности. Бенн — большой поэт: некоторые из его прямо-таки гипнотизирующих, трагически смелых стихов навсегда запечатлелись, их ритм остался у меня в крови как эхо прежде услышанных, прежде полюбившихся заклинаний. И лично я тоже был тогда в сердечных отношениях с внешне столь корректным и сущим провидцем, который не находил ниже своего поэтического достоинства трудиться по совместительству или по основной профессии в качестве специалиста по кожным и венерическим заболеваниям в одном берлинском рабочем квартале. Там я посещал его время от времени. Вдохновенный доктор (его взгляд был сонным и прикрыт очень тяжелыми веками) угощал меня по доброму бюргерскому обычаю кофе с сухим печеньем. Мы болтали о поэтах. Иногда он исчезал на несколько минут в соседнюю комнату, где находился пациент. «Глупая история, — замечал он благодушно после этого, — запущенный триппер. Почему она не приходит своевременно, эта безмозглая особа?» Затем снова заговаривали о литературе. Мы друг друга понимали в литературных вопросах. Он любил Ницше (которого роковым образом воспринимал буквально), Гёльдерлина, Рембо. Он любил Генриха Манна, чье шестидесятилетие отметил прекрасной праздничной речью. Однако единодушие исчезало, как только подходили к политическим проблемам, которых мы, правда, только изредка касались в своих беседах. Бенн доводил флоберовское презрение к буржуазной вере в образование и прогресс до той рискованной крайности, где оно оборачивается злостным нигилизмом. У того, кто принимает и прославляет «трагическое» и «героическое» как наивысшее, как единственно законные ценности, для идеалов и чаяний демократии найдется лишь насмешливая гримаса. Д-р Бенн строил гримасу, размышляя о справедливом распределении земных благ, организации международного мира, миссии Лиги Наций. Все это считалось им пошлым «девятнадцатым столетием», пустой выдумкой гуманистов, совершенно нетрагической и негероической. Национал-социализм, напротив, это было кое-что другое! Не целиком, может быть, вызывающий симпатии, но динамичный, интересный, полный жестоко-привлекательных возможностей! Увлеченный идеями Ницше, дерматолог был приятно тронут антигуманистическим, антихристианским радикализмом, иррациональной жестокостью гитлеровского движения. Он вообще имел дело с «иррациональным». Да и я некогда был влюблен в этот термин, содержание которого остается столь же текучим и неопределенным, как именно сфера естественно-аморальных импульсов в противоположность сфере критическо-морального духа. Однако если «иррациональное» в своих нежно-мечтательных, эротически связующих формах проявления нравилось мне, то оно пугало меня в своих агрессивно-грубых манифестациях, особенно где таковые грозили принять характер разрушительной массовой истерии. Затаенное или даже с улыбкой признаваемое удовлетворение, с которым наблюдал и принимал этот омерзительный феномен такой во многом мне родственный и достойный восхищения дух вроде Бенна, не могло не действовать мне на нервы. Я счел себя вынужденным публично занять позицию против него, хотя тогда мы еще были дружны и я еще не мог знать — однако, может быть, все-таки уже предчувствовал, — как далеко он зайдет в своей циничной, безответственно-парадоксальной trahison [134] позднее, после переворота 1933 года.
134
Измена, предательство (франц.).
До полемики, впрочем, дело так и не дошло. Сентябрь 1930 года принес триумф партии Гитлера на выборах в рейхстаг{215}; ситуация обострилась, из скрытого кризис стал явным. Однако даже перед лицом такой кричащей опасности интеллектуалы, эти продажные священники, не прекращали потворствовать злу. В литературных салонах с фривольным оживлением обсуждали неизбежную победу «национальной революции», от которой, казалось, ожидали, благоприятного воздействия на книжный рынок.
У некоторых — как у Бенна — была дьявольская склонность к игре, другие употребляли свою гордость на то, чтобы оставаться «объективными», «понимающими», «справедливыми» даже и по отношению к смертельному врагу. К этому типу относился Стефан Цвейг. Я любил его, ценил его как писателя и друга, был ему благодарен за ободряющее участие, оказанное им моей работе. Мне нравилось в нем, что он был таким открытым, таким чувствительным и терпимым, таким «возвышенно пацифистским» (пользуясь выражением, которое он однажды в разговоре применил к самому себе, произнося его по-венски, с носовым оттенком, бархатисто-мягким голосом). Однако примиренчество и любовь к справедливости могут привести к опасным ошибкам. Так поступил Стефан Цвейг, пытаясь на свой лад истолковать катастрофу сентябрьских выборов как достойный приветствия «бунт молодежи». Это все же слишком «возвышенно пацифистское» понимание до такой степени разозлило меня, что я счел необходимым выступить против него. Мне представляется в известной степени небезынтересным воспроизвести здесь некоторые места из открытого письма, которое я тогда, в 1930 году, направил Стефану Цвейгу под названием «Молодежь и радикализм» и которое позднее опубликовал в своем томе эссе «В поисках пути»:
«Есть также и умение все понять, эдакая услужливость по отношению к молодежи, которая заходит слишком далеко. Не все, что делает молодежь, направлено в будущее. Высказываю это я, а сам я молод. Большая часть моих ровесников — и еще более молодых — с порывом, который должен был обусловить движение „вперед“, решилась пятиться „назад“. Этого мы не смеем одобрять ни при каких обстоятельствах. Абсолютно ни при каких обстоятельствах!
Вы же делаете это, называя ужасный исход немецких выборов в рейхстаг некоим „может быть, неумным, но по своей сути естественным и вполне положительным бунтом юности против высокой политики“.
Ваша прекрасная симпатия к юношеству сама по себе заставляет Вас, боюсь, проглядеть, в чем суть этого бунта. Чего хотят национал-социалисты? (Ибо о них идет речь сейчас, никоим образом не о коммунистах!) В каком направлении они радикализируются? Ведь в конечном счете все дело в этом. Один радикализм — это еще ничего позитивного, а уж тем более, когда он так малопривлекателен, но демонстрируется так разнузданно и бездарно, как у наших рыцарей свастики… Это значит то, Стефан Цвейг, что я отдаю Вам на откуп свое собственное поколение или по меньшей мере ту часть поколения, которую Вы как раз извиняете. Между нами и этими невозможна связь, кстати, те — первые, кто отрицал бы какую-нибудь связь с резиновыми дубинками. С помощью психологии можно понять все, даже резиновые дубинки. Я, однако, к ней не прибегаю, к этой психологии. Я не хочу понимать тех, я их отвергаю. Я принуждаю себя к утверждению, хотя оно выступает против моей чести как писателя, что феномен истеричного национализма меня ничуть не интересует. Я считаю его никаким иным, кроме как опасным. В этом состоит мой радикализм.
Военный призыв 1902 года мог сказать: „La guerre — ce sont nos parents“ [135] . A что, если бы призыву года 1910 пришлось бы сказать: „La guerre — ce sont nos fr`eres“ [136] ?
Тогда наступил бы час, когда мы до глубины души устыдились бы принадлежать к поколению, чей напор активности, чей радикализм таким чудовищным образом извращен и обращен в негативное».
Пока все в порядке. Спорным остается, был ли я со своей стороны вправе разыгрывать из себя политического эксперта и представителя «доброго дела». Что я сам делал для улучшения и защиты нашей столь сильно нуждавшейся в защите и улучшении демократии? Где был мой собственный вклад в спасение подверженной опасности республики? Каким боевым деянием или социальным свершением я мог бы похвалиться?
135
Война — это наши родители (франц.).
136
Война — это наши братья (франц.).
Бесспорно, я был против Гитлера — с самого начала, безусловно, без каких-либо оговорок психологически-пацифистского или дьявольски-парадоксального рода. Даже моему бдительнейшему смертельному врагу не удалось бы во всей моей писанине обнаружить ни единого пассажа, который в каком-то смысле соответствовал или делал уступки нацистской философии, нацистскому вкусу. Все направление мне не подходило, было для меня мерзостью и пакостью, сплошь ненавистным и противоестественным. Это уже нечто, аргумент, который можно все-таки привести в пользу моего морального инстинкта и моей политической компетентности. Но этого недостаточно.
Да, может быть, дело обстояло даже так, что это полное отсутствие контакта с нацистским образом мышления прежде всего затруднило или сделало невозможным действенно бороться как раз против этого образа мышления. Наша ненависть, наверное, становится только там активной и действенной, где мы ощущаем известное сродство с противником. Не одолевают, даже не щадя сил, того, что презирают совершенно. Стоит ли логически опровергать очевидную чушь и наглое сумасбродство? Довольствуются тем, что с отвращением пожимают плечами.
Эти нацисты — я их не понимал. Их газеты — «Штюрмер», «Ангрифф», «Фёлькишер беобахтер» или как там еще называлась эта мразь — могли бы с таким же успехом появляться на китайском языке: до меня это не доходило. О чем же шла речь в странных песнях, которые заставляла слушать в переулках коричневая чернь? О чем говорилось в их памфлетах и манифестах? Только что-то должно ведь было скрываться за всей этой абсурдной болтовней о евреях, процентной кабале и версальском диктате — какой-нибудь тайный смысл, доступный одному посвященному. Он-то понимал, может быть, что имелось в виду, когда со странной настойчивостью утверждалось, что израильтяне хотят разрушить Германию, — подозрение, несостоятельность которого была очевидной для всякого разумного. Но, может быть, в мистерии нацистской души и нацистского жаргона были посвящены лишь те, кто преодолел в себе разум, окончательно от него отказался? Если же еще так далеко не шагнул, то на душе у тебя перед лицом такого количества глупости и лжи могло сделаться, пожалуй, весьма тоскливо.