На повороте
Шрифт:
После пребывания в Амстердаме он отправлялся в Париж, где вел переговоры с одной кинокомпанией. Перед отъездом он зашел еще к гадалке: от нее он хотел узнать, состоится ли прибыльная киносделка. Посвященная баба выразилась многозначительно, на старый оракульный манер: «В Париже, сударь, вы встретились с величайшей авантюрой вашей жизни!»
Переговоры он вел в одном бюро на Елисейских полях; дело, казалось, шло на лад, Хорват считал, что контракт уже в кармане. Так много денег! Вот это авантюра! Величайшая в его жизни, совсем как предсказывала ведьма… В оживленном настроении он отправился домой. Когда он брел вниз по Елисейским полям, поднялась маленькая буря, не то чтобы ураган, но все-таки довольно сильные порывы ветра. Жестокий бриз сорвал одну из многих ветвей одного из многих деревьев, стоящих по краю прекрасного бульвара. То было дерево, под сенью которого как раз находился писатель. На затылок ему свалился тяжеленный сук, он ударил ему в шею, как топор. Тот, который не боялся нацистов, был гильотинирован миролюбивым парижским деревом.
Умирали на чужбине быстро, скоропалительнее, чем дома. В этой хронике будет рассказано еще о ряде скоропостижных смертельных случаев, причем большей частью речь пойдет об эмигрантах. Эпидемии самоубийств и инфарктов предстояло, разумеется, получить размах несколько позднее; однако уже в эти первые годы ссылки умирали с большим рвением. Очень скоро эмиграция опостылела юристу и преуспевающему драматургу Максу Альсбергу, с которым я был хорошо знаком: он покончил с собой уже в 1933 году. Следующим был Курт Тухольский. Он сделал это в Швеции, не преминув перед этим выразить свое отчаяние. Якоб Вассерман умер естественной смертью, которая, однако, судя по всему, не была для него столь уж нежеланной. Этому могучему прилежному старому сказителю и до глубины сердца обеспокоенному мыслителю, как еврею и немцу, слишком уж туго пришлось в жизни. В последнее время его лицо, которое никогда не было веселым, было искажено страхом, обезображено скорбью и усталостью. Он хотел покоя.
Для меня самой горькой была утрата двух друзей, чьи имена могут не много значить для общественности, которых я, однако, уже представил на этих страницах; теперь я должен дать им возможность уйти со сцены, моей дорогой Герт и моему дорогому Вольфгангу. Девочка Герт — припоминаете? — была мне близка с тех отдаленных, почти уже мифически блаженных дней в Бергшуле. Тогда у нее была такая потешно-колоссальная фигура, что мы называли ее «слоненком»; позже она похудела вследствие злоупотребления морфием. Она разрушала себя намеренно или по крайней мере с той неосмотрительностью, которая позволяет сделать вывод об известном ослаблении воли к жизни. Конец наступил в Париже, осенью 1933 года.
Вольфганг Хельмерт, который принимал по меньшей мере столь же значительные количества прелестно-пагубного снадобья, протянул еще годок, чтобы потом в свою очередь, в 1934 году, приказать долго жить, также в Париже. Перед тем этот высокоодаренный, но ленивый и, впрочем, не особенно заинтересованный в своей карьере человек собрался с силами записать некоторые прекрасные мысли. Несколько жемчужин, которые нашли в его наследии, — три-четыре заумно-напевных стихотворения, две в высшей степени проникнутые чувством внушения прозаические фантазии — появились в журнале «Ди Заммлюнг». К тому времени взыскующего яда, взыскующего смерти юного поэта уже не было на этом свете, он улетучился, к чему, впрочем, как уже было дано понять ранее, всегда стремился его гордый дух.
А мы все еще здесь; это может быть и преимуществом, и недостатком. В конце концов находимся в Амстердаме, на террасе отеля «Америкэн». Во имя общения. Кстати, оно отнюдь не ограничивалось только немецкой эмигрантской средой. Подружились с голландцами; мне ближе других оказались литературно-философский эссеист Менно тер Браак, страстный и чистый дух исключительно оригинальной чеканки; писатель Йозеф Ласт, который как раз тогда издал одну из лучших своих книг, «Зейдерзе», и с которым мы вместе восхищались Андре Жидом; супружеская чета живописцев Карин и Эрнст ван Лейден, художники со вкусом и прилежанием, космополиты замечательной образованности и интеллектуальной увлеченности, к тому же гостеприимные милые люди, в чьем идиллически укромном сельском доме хорошо отдыхалось и работалось.
Приезжал из Парижа Рене Кревель, то с нашей общей подругой Tea (Мопсой) Штернхейм, то один или в сопровождении некоей элегантной южноамериканки, которой тогда обзавелся. Он ругался, острил, жаловался, напивался, читал отрывки из новых произведений, был нежным, нетерпеливым, услужливым, иногда жестоким. Он мог быть жестоким по отношению к самому себе, как и к другим. Пламя его широко распахнутых глаз не знало ни компромисса, ни жалости.
Из Лондона тоже исправно наносились визиты. Мой старинный английский друг Брайен Ховард являлся с обязательной свитой; молодой романист Кристофер Ишервуд{245}, стилист и великолепный психолог, на некоторое время осел в Амстердаме. Я знал его еще в Берлине, но там всегда были «дела»: друг для друга у нас времени не хватало. В более тихом Амстердаме в часы досуга можно было предаваться общению с человеком, если он казался стоящим. Душевный контакт с ним становился для меня с течением лет все ценнее.
Его присутствие притягивало других британцев: приезжал Стивен Спендер, динамичный, экзальтированный, всегда полный неосуществимых идей и прожектов, воинствующий мечтатель, поэт-авангардист, как он представлен в книге, одновременно задиристый и плутоватый, поэт-юноша с непреклонными принципами, Ариэль, прочитавший Карла Маркса; и У. Х. Оден Уистон, мой новый шурин, который в то время еще тоже переживал свой авангардистски-революционный этап. Разумеется, его порыв уже тогда казался гораздо менее наивным, чем риторическая сентиментальность или педантичная неуступчивость большинства леворадикальных бардов. У Одена все намного сложнее, глубиннее, спокойнее, таинственнее, духовнее. Человек такого склада никогда не пребывает в одном убеждении, в одном настроении. Ведя товарищей в некоем направлении и приобщая их к определенной догме, для самого себя он делает иронические оговорки. Странно было наблюдать У.Х. в кругу его друзей и последователей! Что за лукавый, разносторонний молодой мастер!
Очень охотно вспоминаю я и день, который мы — Ландсхоф, Ишервуд, я и парочка других друзей — провели с Е. М. Форстером в Цандвоорте на море. Автор «Поездки в Индию» — романа, который в англоязычном мире единодушно был признан «а classic» (классическим шедевром), — принадлежит, правда, к значительно более старшему поколению, но пользуется особой популярностью у интеллектуального авангарда, смены, которая к этому времени была представлена прежде всего Оденом, Спендером и Ишервудом. Из всех литературных знаменитостей, с которыми более или менее близко познакомился я на протяжении лет (и Богу ведомо, их было много! более чем достаточно!), Форстер является одним из самых обаятельных, как раз потому, что он, кажется, совершенно не осознает своего обаяния, воздействия своей личности. Он весел, невзыскателен, наделен высоким тактом как человек и как писатель. Все у него understatement [152] , пользуясь непереводимым английским выражением; нет никаких кричащих тонов, никаких резких или кокетливых жестов. В его обществе можно быть веселым, можно радоваться. Мы были веселы, и мы радовались в этот летний день в Цандвоорте; должно быть, это было в 1935 году. Мы плавали, а затем устроили забег на берегу, а затем мы лежали на солнце, нежились и рассказывали глупые истории, над которыми слишком долго смеялись. Это был настоящий день отдыха. Мы не думали о Гитлере. Мы забыли, что существуют концлагеря, и что, вероятно, будет война, и что положение в мире в общем и целом отнюдь не располагало к смеху.
152
Сдержанное высказывание (англ. ).
Во время первого периода эмиграции Амстердам был моим местожительством и, так сказать, «ставкой»: я проводил там около пяти месяцев в году. Из остальных семи месяцев большая часть отдавалась Парижу и Цюриху; потом следовали более краткие пребывания на Французской Ривьере, вылазки в Вену, Прагу, Будапешт, один визит в Лондон или поездка на пару летних недель на остров Мальорка.
В Цюрихе был дом родителей и родительский круг друзей, но кроме того еще и многочисленные знакомые, с которыми встречались в кафе «Одеон», в опрехтской книжной лавке или в опрехтском доме, в фойе или буфете очень оживленного и прогрессивного дома актера на Пфауенплатц. Принадлежал к этому кругу А. М. Фрей, рассказчик очень личностного стиля, человек причудливой, впрочем, замечательной фантазии. Мельком появлялась в нашем центре Эльза Ласкер-Шюлер, прозванная «Принц из Фив», несколько чудаковатая, иногда пугающе, иногда безумно комичная, но в каждом жесте, каждом слове, произнесенном застенчиво, шепотом, или же гневно, громко, — подлинная поэтесса, яркий талант, талант такой силы и настолько своеобразного склада, что на самом деле она почти заслуживает имени гения. Присоединялся к нам, бывало, Иньяцио Силоне, товарищ по несчастью из другой страны. Конрад Хейден{246} информировал о продвижении своей работы над биографией Гитлера, которой позднее суждено было принести ему международную известность. За тем или иным столом в «Одеоне», на «Террасе», в «Селекте» или другом цюрихском кафе бывал вольнослушателем Стефан Цвейг, изысканный, умный, пользующийся уважением, «возвышенно пацифистский», всегда готовый помочь, интересующийся работами и заботами других.
Не ссылка, а сплошное общение! Что за живительное изгнание! Пьешь ли свой стаканчик «можжевеловой» на Лейдсхеплейн в Амстердаме или обязательный кофе с вишневым ликером на Бельвю в Цюрихе — повсюду хорошо знакомые лица! Список лиц был велик, чтобы рискнуть назвать всех в рамках этих заметок. Тем не менее мне кажется важным дать какое-то представление, какую-то приблизительную картину богатства и многообразия немецкой литературной продукции за рубежом.
За одним исключением, я знал всех немецких писателей в ссылке. Не знал я только Эрнста Глезера, который в первые годы эмиграции прикидывался, что принадлежит к нам. Да, я могу сказать, что никогда не видел в лицо бойкого сочинителя романа «Год рождения 1902». Слишком очевидно было с самого начала, что он достаточно скоро будет сожалеть, что поставил «не на ту лошадь», и что в конце концов он будет где-нибудь редактировать нацистскую фронтовую газету. В эмигрантских кафе были не очень разборчивы, может быть, недостаточно разборчивы; но всему был свой предел.
Я хорошо чувствовал себя среди товарищей по несчастью, был в добрых отношениях со всеми, даже с теми, кто позднее с поразительной подлостью нанес мне удар в спину. Леопольд Шварцшильд, к примеру, я был к нему расположен, его уморительная маленькая персона нравилась мне, я восхищался его стилем. Как блистательно он писал в эти первые годы ссылки, борьбы! Праведная ненависть — да, он ненавидел нацистов! — окрыляла его прозу, делала его остроумным, изобретательным, красноречивым. Каждую неделю печатал он в своем журнале «Дас нойе тагебух» пламенные обвинения, политические комментарии и размышления чрезвычайной проницательности. Шварцшильдовский еженедельник в то время, несомненно, играл живейшую роль; никакой другой публицистический орган немецкой эмиграции не воспринимался международной общественностью так серьезно, никакой другой не делал так много, чтобы разъяснить миру истинную природу и ужасные потенциальные возможности национал-социализма. Я гордился тем, что сотрудничал в «Дас нойе тагебух». За время с 1933-го до 1937 или 1938 года я опубликовал там, должно быть, многие десятки статей и заметок. А потом, в 1939 году, в том же самом «Дас нойе тагебух» обо мне вдруг можно было прочесть чудовищнейшие вещи. У Шварцшильда хватило наглости публично назвать меня «старым советским агентом». Я написал ему из Нью-Йорка: «Вы в своем уме? Вы же знаете, что это неправда. Опровергните!» Он и не подумал опровергать. Да и куда бы это привело? Я был не единственным, кого он оклеветал. Целый номер популярного еженедельника полон поправок и опровержений? Ведь это все-таки неприятно бы бросилось в глаза. Легче остаться при наглой лжи… Далеко зашло с этим талантливым издателем «Дас нойе тагебух». Чем объяснить его моральное падение? Некогда он вдохновлялся праведной ненавистью. Ненависть, которой он теперь был одержим, имела менее благотворные последствия. Может быть, это была несправедливая ненависть? Во всяком случае, она приводила к бессовестной несправедливости, не только в Шварцшильдовом случае…