Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я оставался около двух недель в гостинице «Метрополь» в Москве и из советской жизни видел так много или так мало, как нам позволили увидеть наши провожатые. Мы посещали театры, санатории, картинные галереи, знаменитый московский Парк культуры, несколько фабрик, клубов художников, универмагов, газетных редакций и отделений государственного издательства. Нас щедро снабжали сигаретами, алкогольными напитками и пропагандистскими материалами. Еда была хорошая. После десерта велись мировоззренческие дискуссии. За немецкоговорящим столом бывало особенно возбужденно. Теодор Пливье, Густав Реглер{260}, Андерсен-Нексё представляли марксистско-ленинско-сталинскую догму в ее чистейшей и самой косной форме. Эрнст Толлер, в чьем революционном пафосе определяющим был эмоционально-гуманитарный элемент, страдал уклоном, заклейменным правоверными как «мелкобуржуазно-сентиментальный». Относительно терпимый Иоганнес Р. Бехер и светски остроумный Эгон Киш посредничали между ортодоксами и «идеологически ненадежными», к коим следовало причислять и меня.

Многое, что я смог увидеть в Москве и за короткое пребывание в Ленинграде, способствовало тому, чтобы повысить мое уважение к советскому режиму; одновременно, однако, подтверждались и мои возражения, усиливались мои сомнения. То, что меня больше всего беспокоило и отталкивало, был не культ вождя и героя, не назойливый милитаризм (даже на заседаниях литературного съезда не обошлось без милитаристских парадов), не наивное националистическое самодовольство: все эти настораживающие черты и тенденции можно было понять и до известной степени извинить как детские болезни молодого государства, как неизбежные реакции на враждебность капиталистического мира. Труднее удавалось мне мириться с одной административно предписанной философией, которая мне не по вкусу и не удовлетворяет разум. Мировоззрение, в котором отсутствует всякое представление о метафизическом, духовная система, в которой нет места для категории трансцендентального, лишены для меня чего-то существенного. Я никогда не смогу принять ее в качестве своего абсолютного кредо. А как раз этого требует авторитарное и тоталитарное коммунистическое государство от интеллектуала: чтобы он признавал и следовал марксистскому учению со всеми его предпосылками и выводами как абсолютно законному и руководящему, как спасительной догме, как откровению и евангелию. Недостаточно желать и пропагандировать обобществление средств производства в качестве полезной или даже необходимой меры; интеллигент в коммунистическом государстве должен верить, что именно этой полезной или даже необходимой мерой решена проблема человека, устранен трагизм нашего земного бытия. Категория трагического для ортодоксального марксизма так же предосудительна, так же подозрительна и презренна, как категория потустороннего, сфера таинственного. Тот бесспорный факт, что религиозный импульс, метафизическая тоска человеческого сердца, которыми на протяжении столетий в преступных целях злоупотребляли господствующие классы, которые и поныне цинично используются, приводит ортодоксальных марксистов к тому, чтобы попросту отвергнуть эту тоску или проклясть как контрреволюционный трюк. Является ли занятие таинством обязательно и неизбежно саботажем социального прогресса? Не думаю. Мне кажется, что социального прогресса можно хотеть и ему действительно служить, даже считая все преходящее лишь подобием и полагая нашу посюстороннюю драму лишь эпизодом в одной величайшей, непостижимо большой потусторонней взаимосвязанности. Можно, мне думается, стоять за устранение или смягчение человеческих страданий и все же воспринимать ситуацию человека во вселенной и на этой земле как трагическую по сути, человеческую проблему как по существу неразрешимую, муку индивидуального существования как до конца неисцелимую. Да, для зрелого и свободного духа должно быть это возможно — одолеть суеверие и обскурантизм, способствовать просвещению и все-таки сохранить в себе благоговейный трепет перед тайной. Любовь остается тайной и в социалистическом государстве тоже; и что нас отстраняет в смерти, Маркс и Ленин также не выявили. Покровы остаются, загадки по-прежнему существуют, феномен жизни не открывает нам своего смысла, мы ничего не знаем. Мы можем коллективизировать сельское хозяйство, сажать в тюрьму саботажников прогресса и стремиться к бесклассовому обществу; однако мы не знаем, почему мы тут, откуда мы пришли и куда идем. Мы не знаем ничего.

Если бы я высказал нечто подобное на съезде советских писателей в Москве, разразился бы пренеприятнейший скандал. Между тем я был далек от мысли сыграть таким образом «роль провокатора» и нарушить гармонию торжественной встречи. Да и зачем? Правоверные коллеги, возглавлявшие съезд и пригласившие меня для участия, имели ведь, наверное, ясное представление о том, что я не их прихода. Несмотря на это, они захотели моего присутствия, и я не раскаивался, что принял их приглашение. Визит в Москву был важен и поучителен для меня как соприкосновение с чужой, но не враждебной сферой. Понимание культуры ортодоксальными марксистами не было моим; но оно все-таки не было мне чуждо, так диаметрально противоположно, как фашистское варварство. В борьбе против кровавого атавистического иррационализма Гитлера и Розенберга{261} воинственный рационализм, «научное» верование в прогресс сталинистских писателей казалось мне приемлемым или даже необходимым союзником.

Я верил в возможность и желательность сотрудничества между Востоком и Западом, между нашей демократией и социализмом, чтобы служить миру, для защиты, для спасения неделимого мира, неделимого перед лицом общего врага, угрожающего цивилизации. Я верил в возможность и желательность единого фронта всех прогрессивных, антифашистских интеллигентов.

Первый роман, написанный мною в изгнании, «Бегство на север» (1934), повествует о молодой немке бюргерского происхождения, которая ненавидит немецкий фашизм и соприкасается с коммунизмом в нелегальной борьбе против Гитлера. Она вынуждена покинуть родину; случай забрасывает ее в Финляндию, где она находит временное убежище в поместье одной гостеприимной семьи. Здесь возникает эмоциональная дилемма, моральный кризис. Молодой помещик, которому наша героиня отдает свое сердце, богато одарен привлекательными свойствами, как психологическими, так и ярко выраженными духовными; между тем ему прискорбным образом недостает политической активности и социальной этики. Он живет одним днем, целиком отдаваясь чувственному счастью, желанию, меланхолии момента, мимолетной секунды. Впечатлительная амазонка из нацистской Германии забывается в его объятиях или по крайней мере старается забыть свою задачу. Ее задача — борьба против Гитлера. Но почему она должна бороться, когда ей так милы поцелуи возлюбленного? Зачем ей ехать в Париж, когда каждый день в этой северной идиллии одаривает ее новым блаженством? Классический конфликт между любовью и долгом, здесь он переживается еще раз, с наивной горячностью, с юношеской самоотдачей, как если бы это было впервые. Однако все уже было; моя героиня, ребячливая девушка Иоганна, стоит перед дилеммой, с которой уже пришлось справляться не одному патриоту и революционеру, солдату и священнику. Иоганна тоже в конце концов справится со своей классически испытанной и все-таки вновь и вновь сбивающей с толку проблемой. Она, естественно, сделает выбор в пользу долга. Этому предшествует затянувшееся страстное свидание с индивидуалистом до мозга костей, но очаровательным любовником, автомобильная поездка к северной границе Финляндии, то есть чуть ли не на край света. И где-то у Полярного круга девушка Иоганна расстается наконец со своим Рагнаром, чтобы последовать зову долга и уехать в Париж — без большого энтузиазма, как можно предположить, но с отважной решимостью.

Туда мы ее уже не сопровождаем, а предоставляем ей возможность одной бродить по серым улицам добродетели, после того как мы нескромным образом заглянули на ее не очень нравственную тропу. Таковы сочинители историй! Услаждаются сперва моральной подавленностью и чувственной слабостью своих созданий, чтобы подло бросить бедные вымышленные характеры на произвол судьбы, как только минует проблемно-греховная эскапада и начнется проза жизни. Неунывающая антифашистка Иоганна, голодающая вместе с товарищами по борьбе в промозглой комнате парижской гостиницы и продолжающая подпольную работу, автора больше не интересует. Внутренне расколотая, растерзанная, взбудораженная Иоганна, сладострастная амазонка и воинственная любовница, любящая с нечистой совестью, героиня со склонностью к упоенно-эксцессивной сексуальности, — такие мне нравились, вызывали у меня интерес, человеческую симпатию.

Я писал роман «Бегство на север» с большой легкостью, все персонажи и ситуации казались сложившимися и готовыми; мне надо было только перенести их на бумагу. Чарующие живые декорации, через которые я заставил путешествовать свою любовную пару, эти тихие, широкие озерные и лесные ландшафты Крайнего Севера, были мне хорошо знакомы: в 1931 году, вскоре после смерти Рикки, мы с Эрикой совершили автомобильную поездку от Гельсингфорса в Петсамо. Я изобразил широкие просторы, которые меня тогда заворожили; я описал людей, которые мне встретились в Финляндии, их настроения и голоса, лица и акценты, которые оставались живыми в моей памяти. Девушке Иоганне я придал черты и манеры нашей швейцарской подруги, любимой и прекрасной Аннемари. Цюрихская дочь патрициев, добровольно присоединившаяся к немецким изгнанникам (она даже ездила со мной в Москву, поистине смелый жест для девушки подобного происхождения!), знала, может быть, по собственному опыту кое-что о конфликтах, которые пришлось преодолеть вымышленной героине в моей северной любовной сказке…

«Бегство на север», сказал я, писалось легко, почти само собой, как под диктовку. Я мог бы добавить, что у меня тогда, на этом первом этапе эмиграции, работа вообще особенно спорилась. Я писал с удовольствием, писал быстро и много, ежегодно по книге, вдобавок еще редакционные обязанности, доклады, статьи, тексты для «Перцемолки» и многочисленные другие побочные работы.

Второй мой роман, который смогло опубликовать издательство «Кверидо», называется «Патетическая симфония» (1935); герой его — русский композитор Петр Ильич Чайковский.

Я избрал этого героя, потому что люблю его и знаю его: я знаю о нем все. Я люблю его музыку, она мне по душе, часто она словно выражает самое сокровенное. «Великая» ли это музыка? Я знаю только, что она мне нравится. Разумеется, я знаю также, что автор слишком уж сладостной сюиты «Щелкунчик» и слишком уж эффектной музыкальной картины «1812» не Бетховен, не Бах. Но какой повествователь отважится взяться за этих титанов? У меня бы мужества не хватило. Как раз сомнительность его гения, надломленность его характера, слабость художника и человека делали его близким, понятным, достойным любви.

Его нервозное беспокойство, его комплексы и его экстазы, его страх и его взлеты, почти невыносимое одиночество, в котором ему приходилось жить, боль, которая вновь и вновь хочет превратиться в мелодию, в красоту, — я мог все это описать, ничто из этого не было мне чуждо. Даже если бы и не было никаких документов, свидетельствующих о его жизни и чертах его личности, прекрасная жалоба его адажио, затравленные ритмы его аллегро говорили достаточно: делом рассказчика было только произнести это мелодическое откровение, облечь в слова эту певучую исповедь.

Как же мне было не знать все о нем? Особая форма любви, которая была его судьбой, я ведь знал ее, была сверх всякой меры искушена во вдохновениях и унижениях, долгих мучениях и мимолетно кратких блаженствах, которые приносит с собой этот Эрос. Этого Эроса не почитают, ему не преклонишься, не став чужаком в нашем обществе; этой любви не предаются, не вынеся из этого смертельной раны. «Кто узрел красоту глазами — тот уже предоставлен смерти…» Это знал Платен; и Герман Банг, благороднейший датчанин, которого я любил так же сильно, как Петра Ильича Чайковского, — он тоже знал, что «лишен отечества» на этой земле.

«Лишенным отечества» мой великий, трогательный друг Петр Ильич был более чем в одном смысле. Не только своеобразный Эрос изолировал его, делал его посторонним, почти парией; особенности его таланта, его художнический стиль тоже были слишком смешанными, слишком переливчатыми, слишком космополитичными, чтобы где-нибудь быть целиком признанными. В России он слыл «западным», в светской меланхолии Чайковского критикам не хватало варварской жизненной силы Мусоргского; немцы упрекали его за «азиатскую дикость», к чему еще, на взгляд лейпцигских и берлинских знатоков, добавлялось служившее помехой французское влияние. В Париже, напротив, находили его слишком «германским»: подражатель Бетховену, гораздо менее typiquement russe [164] , чем популярный Римский-Корсаков.

164

Типично русский (франц.).

Поделиться с друзьями: