На повороте
Шрифт:
В Германии она однажды брала у него интервью, незадолго до «захвата власти». Человек не понравился ей, особенно, естественно, нос, но и остальное тоже. Она нашла его гадким до такой степени, что осмелилась в своей статье предсказать: он не добьется этого! Никогда такой не станет диктатором! — ошибаться свойственно человеку, как мне известно из собственного опыта. Я тоже позволил себе в чайной «Карлтон» обмануться насчет ординарной рожи своего соседа по столику. Дороти, впрочем, ошибка принесла удачу — с этого интервью с Гитлером началась ее блистательная карьера. То есть глупый Адольф, в конце концов все-таки придя к власти, срочно выслал американскую репортерку из страны, чем заложил фундамент ее славы. Вот тогда-то одаренная обличительница разошлась по-настоящему и показала, на что способна. По-женски эмоциональный пафос и интеллигентная обоснованность ее ненависти существенно способствовали тому, чтобы сделать реальной для американской общественности серьезность нацистской опасности.
Выглядит она все еще великолепно, хотя уже и не такой юной и поджарой, как тогда, когда рыжеволосый романист следовал за ней по пятам в Вену, Берлин и Мюнхен. Стройная и робкая девушка превратилась в матрону с самоуверенной статностью, женщину, привыкшую присутствовать на больших приемах и митингах в качестве madame Chairman (президентши), собирать вокруг себя с непринужденным авторитетом благоговейно внимающих почитателей на коктейлях, принимать на равных участие в доверительных встречах столпов общества. Она сама велика во всех измерениях: грудь, банковский счет, разум, престиж — все имеет крупный масштаб. Гордо поднятой головой и заносчивым лицом она напоминает известных римских императриц, чьими повелительными прелестями мы не без почтительной неловкости восхищаемся на портретах декадентской эпохи.
Синклер Льюис и Дороти Томпсон не единственные знакомые, которых мы видим в этот вечер или на других подобных встречах. Некоторые из американских друзей периода «вокруг света», разумеется, между тем отдалились. Хорас Ливрайт, например, мой первый нью-йоркский издатель, который тогда со своим знаменитым, правда несколько сомнительным, обаянием заботился о нас; с другими старый контакт не возобновляли. Г. Л. Менкен относился к тем, с кем лучше было не встречаться. В 1927 году он благоговел перед нами, потому что мы прибыли из Германии, страны, к которой он всегда питал слабость. Ибо чем, если не слабостью, была некритичная, упрямая симпатия? Привередливый старый Менкен неравнодушен даже к третьему рейху, в то время как в адрес Рузвельта мечет громы и молнии. Такая большая оригинальность граничит с нелепостью. Вероятно, от его милого обращения с нами и следа не осталось бы, вздумай мы теперь заявиться к нему в качестве эмигрантов, так что уж лучше от встречи с ним воздержаться.
Но нередко происходили радостнейшие свидания. Торнтон Уайлдер, который девять лет назад был «обещающим» литератором, написал между тем некоторые из своих прекраснейших вещей и стал celebrity [191] , в остальном совершенно не изменившись: такой же сердечный, такой же скромный, такой же полный юмора и рассудительный, каким мы его некогда знали. Такая невозмутимость при внезапной славе редка и особенно достойна славы. Переносить с достоинством непризнание, даже нищету — с этим справляются многие. Но человек, который не позволил успеху сбить себя с толку или подкупить, выдержал тяжелейшее испытание.
191
Знаменитость (англ.).
Перед тем же испытанием стоит Фредерик Прокош: у него теперь имя. Не то чтобы он многого достиг, как несколько старший Уайлдер! Но к нему становились внимательны, о нем говорили: его роман «Азиаты» считается повсюду одним из интереснейших и прелестнейших произведений молодого поколения писателей. Помните то завистливое восхищение, с которым он в доме своего отца слушал разговоры о наших планах путешествия? Тогда он был еще почти ребенком, но все-таки уже необычным, уже окруженным аурой творческой одаренности. Легковозбудимое чело, которое столь встревоженно омрачалось, темный взор, исполненный обещания надежд, — все указывало на то, что из юноши что-то получится. Не без удовлетворения замечаешь, что талант человека, личное обаяние которого коснулось тебя раньше других, теперь находит и общественное признание. Поздравляя Фредерика с его первыми триумфами, так и хотелось добавить несколько предостерегающих слов: а теперь за работу, молодой человек! Роман твой про Азию хорош, но все же не должен оставаться твоим лучшим произведением. Тебе суждено создать еще многие и получше этого, если только отныне не станешь ленивым и тщеславным. Не позволь же успеху сделать тебя ленивым и тщеславным! Это разочаровало бы тех, кто первым почувствовал в тебе талант… Естественно, ничего подобного не говорят, да и как осмелиться?
Словно бы сам выше лени и тщеславия! Итак, из условности и скромности удерживаешься от маленькой проповеди, которая при всей своей бестактности, впрочем, молодому писателю, может быть, оказалась бы весьма полезной…
Были повторные свидания, и были новые встречи. Среди новых друзей есть те, с чьими именами и трудами уже давным-давно близко знаком, тогда как другие — как Фредерик в свое время — воздействуют пока только своей личностью и вызывают любопытство к своей будущей продукции.
Теодор Драйзер — это классик, один из трех великих пионеров современного американского романа. Двух других, Синклера Льюиса и Эптона Синклера, я знал уже лично; теперь произошла встреча с третьим, который, быть может, является и самым великим. Драйзеровский реалистический эпос — «Американская трагедия», «Сестра Кэрри», «Титан» — обладает неким мощным повествовательным дыханием, некоей общечеловеческой значимостью и пластичной объективностью — короче, некоей «гомеровской» чертой, которой совершенно недостает по-журналистски тенденциозно настроенным Льюису и Синклеру. В личном обхождении, правда, мастер романа как раз не производил впечатления «объективного» и уравновешенного; скорее он отличался раздражительной вспыльчивостью и какой-то по-крестьянски убийственно грубой агрессивностью. Именно этот дурно настроенный, гневливый Драйзер остался у меня в памяти. Вспоминая о том вечере, который я провел в его обществе (встретились в доме молодого поэта Селдена Родмана, в давно прошедшие времена часто приезжавшего в Мюнхен), я так и слышу вечно рассерженный, недовольный, брюзгливый голос. Грузный человек с широким морщинистым лицом сидит в кресле и ругается. Ругает он все, но с особенной обстоятельностью католическую церковь. Быть может, мне изменяет память; однако сдается мне, что великий писатель провел весь этот вечер, понося Ватикан. Не то чтобы его аргументы были совершенно абсурдны! Напротив, старый вольнодумец и анархистско-марксистский бунтарь — впрочем, выросший в строго католической среде — сумел выдвинуть много толкового и убедительного против поповщины. Но и наилучший аргумент теряет свою ударную силу и побуждает к возражению, если его повторяют с большой настойчивостью. Драйзер с таким упорством подчеркивал обскурантистские, враждебные культуре и прогрессу аспекты католической традиции, что я счел себя в конце концов вынужденным просто из справедливости и диалектической компенсации указать на культурные деяния, облагораживающее, объединяющее народы влияние римской иерархии. Уж лучше бы я этого не делал! Ибо теперь воинствующий атеист стал считать меня ханжой, если и не вовсе подкупленный агентом папского престола, что теперь и сделало его по-настоящему напористым.
Иногда — ах, как часто! — лучше не знакомиться с художниками, чьими произведениями восхищаешься, в их обыденной жизни.
Была ли разочарованием и встреча с Томасом Вулфом? Его первый роман «Взгляни на дом свой, ангел!», который я прочитал раньше в замечательном, прекрасном немецком переложении Шибельхута, был для меня дорог, имел для меня особое значение по сравнению с другими произведениями новой американской литературы. Один ехидный критик сказал о Вулфе: «Это был талант, вообразивший себя гением». По моему мнению, он, скорее, был гением, которому недоставало таланта, я имею в виду дисциплины художника, организаторского дара, вкуса, воспитанности, меры, легкости, самокритичности, иронии. Он обладал одержимостью, трагическим пафосом, почти болезненной сосредоточенностью, тревожной памятью, сверхчувственной впечатлительностью гениального человека. В противоположность представителям старейшего поколения, трезвым хроникерам и критикам общества — Драйзеру, Синклеру Льюису и Эптону Синклеру, Вулф кажется настроенным целиком лирически-исповедально; его стиль ни журналистски-тенденциозный, ни эпически-объективный, но изначально поэтический; он провидец, вдохновенный певец среди великих повествователей пробуждающегося, осознающего себя континента. Со времен Уитмена американская душа не имела столь красноречивого, столь воодушевленного свидетеля.
Нет, писатель такой жизненной силы и полноты, пожалуй, и в личном общении не может разочаровать. Час, который я смог провести с автором «Взгляни на дом свой, ангел!» в его нью-йоркской квартире, остается для меня незабываемым, как те тривиальные и одновременно таинственные, наводящие на странные размышления эпизоды, из которых составляются автобиографические романы Томаса Вулфа.
Дом, в котором он жил, располагался в довольно удаленном, малопривлекательном районе великого города. Лестничная клетка и коридор отдавали сыростью, однако из его рабочей комнаты открывался прекраснейший вид на Ист-Ривер, мосты и суда которой расплывались в серой дымке приближающегося зимнего вечера. В момент нашего прихода писатель стоял в проеме открытой балконной двери, великан со странно детским и мягким выражением лица, погруженный в созерцание призрачно скользящих мимо грузовых судов и бледных лодок. Он оглянулся на нас, указывая широким мягким жестом на заколдованную, неотчетливую панораму.
«It’s glorious, isn’t it? [192] Я бы целый день мог стоять здесь и смотреть». В его слова вклинилась судовая сирена, уныло протяжный, жалобный, призывный зов скрытых от взора вод.
Он говорил, как и писал — окрыленно и стесненно от богатства чувств и образов, которые он пытался сообщить разом, все в одном предложении или по крайней мере на одном дыхании. Не заикался ли он? Пожалуй, в собственном смысле этого слова — нет; однако его красноречию, каким бы плавным и непринужденным оно ни казалось, была все-таки свойственна какая-то сомнительная, беспокоящая, почти пугающая тяга к судорожному и форсированному, словно этого слишком уж общительного титана томил тайный страх, что язык и губы, прежде чем он успеет договорить, во внезапном параличе могут отказать ему.
192
Великолепно, не так ли? (англ.)
Постоянно двигаясь из одного конца помещения в другой, он поведал нам неутомимо словоохотливыми устами о сумасбродстве американских рецензентов книг, об очаровании ночных поездок по железной дороге, о трагедии негров в южных штатах, о музыкальных впечатлениях и удивительных дорожных приключениях. Он пробыл недавно несколько месяцев в Германии, чтобы там на месте израсходовать замороженный в марках банковский счет, который держал для него наготове его издатель Ровольт. Многие из его анекдотов и на первый взгляд неуместных, бессвязных реминисценций воскрешали эти берлинские недели. Вулф, наверное, считал, что все связанное с Германией нас должно особенно интересовать; и впрямь, возможно, предполагал, что наша потребность в новостях со старой родины и является, собственно, причиной нашего визита. И так он рассказывал — великолепно, красочно, сумбурно — о немецких евреях, при аресте которых в зале ожидания берлинского вокзала он присутствовал; о театральных вечерах, общественных событиях и скандалах, экономической ситуации, официальной пропаганде и тайной оппозиции в третьем рейхе; о любовницах министра Геббельса и извращениях фюрера, о немецких поэтах и генералах, о немецких военных приготовлениях, о капризах издателя Ровольта и об уютной семейной жизни американского посла Додда, с которым он — рассказчик — во время своего пребывания сердечно подружился.