На скосе века
Шрифт:
Что вообще в традиции русской совестливой поэзии. Но сейчас подчёркиваю слово «рассудок».
Пётр Андреевич Вяземский писал некогда — в интонации самооправдания, объясняясь с теми, кто упрекал его в отсутствии гармонической певучести: «…Полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли». Доходя почти до самоуничижения: «В стихах моих я нередко умствую и умничаю».
Коржавин на сей счёт и на этот раз не оправдывается. Напротив, «В защиту банальных истин» назовёт он нашумевшую «новомирскую» статью (много позже — и целую книгу статей) — с той же вразумляющей настойчивостью, с какой будет отстаивать «банальность» в «Арифметической басне» 1957 года: «Но всех печальней было в этом мире тому, кто знал, что дважды два — четыре».
А одно из «программных» стихотворений полемически озаглавит «Рассудочность».
Мороз был — как жара, и свет — как мгла. Все очертанья тень заволокла. Предмет неотличим был от теней. И стал огромным в полутьме — пигмей. И должен был твой разум каждый день Вновь открывать, что значит свет и тень. Что значит ночь и день, и топь и гать… Простые вещи снова открывать. <…> А ты, как за постыдные грехи, Ругаешь за рассудочность стихи. Но я не рассуждал. Я шёл ко дну. Смотрел вперёд, а видел пелену. Я ослеплён быть мог от молний-стрел. Но я глазами разума смотрел. <…> Нет! Я на этом до сих пор стою. Пусть мне простят рассудочность мою.О, разумеется: не произнеси здесь Коржавин впрямую слово «разум», и без того было бы предельно ясно, что «рассудочность» — синоним неустанной способности и потребности мыслить, здравомыслить.А всё же — как не вспомнить иронические и более чем известные слова Пушкина, в мае 1826 года адресованные тому же Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».
Кроме шуток, эта фраза, характеризующая конкретное стихотворение Вяземского (по правде, не только одно и конкретное, хотя многими из сочинений друга-поэта Пушкин восхищался — это при явной несродности поэтики того и другого), вдохновила множество стихотворцев, особенно нынешних, заявить права на невежество и нелюбопытство. Но нынешние — бог с ними; как, однако, понять, что гениально одарённый Баратынский, о ком Пушкин сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», спохватившись, с изумлением сообщал жене в 1840 году: «Я был у Буковского, провёл у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формой. Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».
«Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» — так, по памяти и своими словами, излагал письмо Баратынского Иван Сергеевич Тургенев, в сущности, довыявляя смысл изумления. Но тем более следует сделать вывод: «поэт-мыслитель» (заодно не забудем, что так — в пику именно Пушкину — именовали ещё и Бенедиктова), даже «умствую и умничаю» не есть оценочная категория. Ни возвышающий титул, ни уничижение. Не более и не менее, чем своеобразие того или иного поэта.
(О Пушкине — разговор отдельный. Ясно, что дело в его необыкновенной гармоничности, чья формула, кстати, дана как раз Коржавиным, даром что в стихотворении «Рафаэлю»: «Но в этом слиты все земные страсти, как в белом цвете слиты все цвета».)
Переводя укоризненные пушкинские слова, сказанные Вяземскому, на менее задорный язык, можно сказать: поэзия должна быть наивна. И разве не так?
Так. Однако и ум — вернёмся к началу моей статьи — не имеет ли право (уж не обязанность ли?) быть или хотя бы бывать наивным? Вернее так: не обречен ли он на наивность в мире, где столь явно и часто торжествует абсурд? (У которого, к слову, всегда есть своя жесткая логика; обычно — логика разрушения.)
Занятно, что (многократно с этим встречался), цитируя не менее крылатую пушкинскую фразу: «Чёрт догадал меня родиться в России…» и т. д., обычно продолжают: «…с умом и талантом». В то время как у Пушкина — «с душой». А что до переиначенного варианта, то, по тонкому наблюдению Леонида Леонова, именно так мог бы сказать о себе другой Александр Сергеевич, сочинитель комедии «Горе от ума». Вначале, как известно, «Горе уму». (Что, считаю вслед Мейерхольду, лучше. Точнее. Горше.)
Ум, отчаянно отстаивающий свою правоту там, где ни с нею, ни с ним не желают считаться, — у Грибоедова основа комедии (в сущности, трагикомедии), а в «первой реальности» — основа трагедии. Способной сломить, раздавить простого, что называется, смертного. Но для поэта, для художника трагедия его личной судьбы — ещё и выход… Да, прежде всего — выход, возможность реализовать себя, свой дар, своё восприятие жизни.
В этом смысле Коржавин — поэт трагический.
Нелепо и поздно рассуждать, был ли он прав или неправ, повторюсь, ломая свою биографию и тем самым строя судьбу. Включая такой драматический поворот, как эмиграция.
Не столь существенно, что последний повод для принятия такого решения был — по видимости — ничтожен. (Вызванный на Лубянку по пустяковому делу, имеющему к нему весьма косвенное отношение, и, по обыкновению, не скрывший от следователя своих настроений и взглядов, в результате чего тот стал ему угрожать, Коржавин сгоряча подал в Союз писателей заявление о готовности эмигрировать. Чем, кажется, «их» обрадовал: избавлялись от нежелательного элемента.) Мне-то он сказал во время одного из своих — никак не загаданных нами — приездов в Москву:
— Я уезжал от безысходности. В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, что задыхается, умирает. То же было со мной, только ещё раньше…
Да. О «прекрасном далёко», о «второй родине» речи быть не могло. Тем более что и там — куда было деться уму, не привыкшему примиряться с тем, что ему не по нраву и не по складу. (В этом отношении — подчёркиваю: именно в этом — Коржавин схож с почитаемым им Солженициным, отвечающим, кстати сказать, встречной приязнью.)
Из писем Коржавина автору этой статьи оттуда:
«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать захочешь. Ей-богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налётом черносотенства, но не во всём) стихи — как будто во времена Пушкина; никакого движения вперёд. Но это так, это уже изяществом было…
Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе — пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа — вывести её из строя. Но всё-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался — а всё-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода — кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. (Пророк! — Ст. Р.) Впрочем, и мы б не дремали. “Первые поры” перетерпели бы…» (1977).