Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Непрямое говорение

Гоготишвили Людмила

Шрифт:

§ 17. Специально об идее «непрямого смысла» у Гуссерля. Мы вплотную и «лицом к лицу» подошли здесь к ранее лишь вскользь отмечавшейся проблеме «непрямого смысла» или «непрямого говорения», которая является основной сквозной темой и настоящего, и других разделов книги. Согласно развиваемой здесь интерпретации лосевской концепции, тема непрямого смысла, значимая для Гуссерля, для Лосева стала одной их основных – она по-своему и в своих целях развивалась им: сознание, созерцающее эйдосы и мыслящее или говорящее о них, не только не обязательно выражает имеющуюся в виду эйдетическую сущность и соответствующую смысловую предметность (ноэматический состав) через семантическую предметность, помещенную в позицию субъекта суждения, оно не обязательно выражает ее и через другие дискретные семантические компоненты, т. е. оно вообще не обязательно выражает ее.

Формально это положение смотрится как банальность: нет ведь никакого сомнения в том, что многие высказывания не несут в себе истинностного смысла, т. е. такого, который у Гуссерля является эйдетическим. Однако здесь речь идет о другом: с одной стороны, о том, что прямая семантическая выраженность не только эйдетического, но и ноэматического состава неэйдетической природы в принципе невозможна, с другой стороны – о том, что лексико-семантическая невыраженность эйдоса отнюдь не предопределяет, по Гуссерлю и Лосеву, того, что такого рода логические или языковые выражения обязательно эйдетически пусты и/или ложны и что ничто эйдетическое в них не «схвачено» сознанием и не передано (хотя такое и может быть, и в большинстве случаев есть). Высказывание, по Гуссерлю, может быть непосредственно (формально-семантически) о чем-либо не эйдетическом, но, тем не менее, передавать – непрямо – эйдетический смысл.

Это – одна из наиболее значимых для философии языка сторон феноменологии Гуссерля. Сущностное созерцание как сознание, в котором сущность постигается предметно, это не единственное сознание, говорит Гуссерль, которое таит в себе сущности: «сущности могут интуитивно познаваться, в известной мере и постигаться, отнюдь не становясь оттого „предметами, о которых“» («Идеи 1», 32). «Судить о сущностях… и судить эйдетически вообще – это… не одно и то же: не во всех своих высказываниях эйдетическое познание обладает в качестве „предметов, о которых“ сущностями…» (с. 31). Гуссерль поясняет это так: в такого рода случаях, например, в аналитических или математических суждениях, все без исключения дискретные лексические значения, которые употреблены, могут не быть предметным смыслом сущности (употребленные значения остаются «просто» значениями, например, логическими понятиями или лексемами), но, тем не менее, элементы эйдетического познания в таких суждениях могут содержаться. То же и в других типах высказываний. Эйдос двойственности, если вернуться к нашей группе примеров, может быть передан, например, и логико-синтаксически (три минус один), и в форме семантической «загадки», и через указание, может он быть передан и чисто интонационной, и чисто ритмической организацией высказывания, т. е. в лексико-семантическом смысле полностью внесемантически (эйдос двойственности, в частности, всегда содержится в стихе с двойной строфикой или двустишии, безотносительно к их реальному лексико-семантическому наполнению и реальному референцируемому предмету, если таковой вообще имеется). Смысл двойственности может передаваться прагматически, т. е. с опорой на ситуацию, в том числе коммуникативную, и/или контекстуально, метафорически, пространственно, иносказательно, «бессознательно» и т. д. В общем виде можно, следовательно, зафиксировать, что индивидуально-целостная и самотождественная эйдетическая сущность модифицируема в различные ноэмы и может выражаться в логических и/или языковых формах не только через статические и номинализированные компоненты логической и языковой семантики, не только через процессуальные логические схемы и языковой синтаксис, но и через разного рода динамические формы, не имея при этом никакой прямой связи ни с лексической, ни с синтаксической, ни с логической семантикой этих форм.

Звучит, кажется, вполне по-неокантиански – процессуально. Однако тонкость здесь в прямо противоположном: в подтекст этой с виду уступчивой идеи Гуссерлем закладывался не пронеокантианский, а антинеокантианский заряд: гуссерлева феноменология отрицала не только субстанциальный параллелизм априорно самоданного статичного смысла эйдосов с понятийно-категориальным и семантически дискретным пластом мышления (в утверждении чего ее напрасно «подозревали»), но отрицала и какую бы то ни было вообще изоморфность априорного и статического эйдетического смысла с формально-семантическими процессуальными структурами логического мышления (к чему само неокантианство, напротив, склонялось) и/или с семантическими и синтаксическими структурами языка (к чему впоследствии проявила склонность постгуссерлева феноменология). Одновременно с «метафизической» идеей статичной корреляции Гуссерлем отвергалась и «неокантианская» идея процессуальной корреляции между логическими закономерностями и априорно данным эйдетическим смыслом; фактически Гуссерль оспаривал идею параллелизма или какой бы то ни было изоморфной корреляции – как таковую. Асимметрия – вот что пронизывает, по Гуссерлю, и статическую, и динамическую стороны смысла и формы его выражения.

Эти два постулата – об отсутствии изоморфно-коррелирующего соотношения между эйдетикой, ноэтикой, мышлением и языком как на статичном категориально-понятийном, так и на процессуальном аналитически-синтаксическом уровнях – находятся у Гуссерля в концептуальной взаимозависимости. Общее основание этих постулатов содержится в модифицирующе-непрямой природе акцентируемого Гуссерлем принципа выражения, согласно которому не только сам априорно данный эйдос не предполагает никакого жесткого крепления с синтаксической позицией субъекта логического суждения или языкового высказывания, но и высвеченная аттенциональным лучом сознания та или иная модификация эйдоса (интенциональный объект), и соответствующий состав ноэм, и любые другие формы смысловой предметности также не предполагают такого жесткого крепления. Ноэме и/или смысловой предметности может, как мы видели, быть придана при ее выражении в языковых формах как позиция субъекта, так и позиция предиката, и вообще любая из синтаксических позиций; может она и периодически сменять синтаксические позиции, оставаясь «тою же самой», и вообще не занимать никакой, будучи тем не менее «выраженной» – косвенными путями.

Гуссерлем были описаны различные типы сложно-неоднозначных соотношений эйдетики с логической и смысловой предметностью, в том числе возможность образования в выражающих слоях логики и языка «синтетической» смысловой предметности, полученной за счет превращения сознанием объектов многих интенциональных лучей в выражаемое в одном логическом или языковом субъективирующем луче, т. е. за счет превращения совокупности разных интенциональных предметов в один положенный в логическом суждении смысл, в единый субъект суждения («Идеи 1», 261). С отчетливой наглядностью полный отказ от идеи наличия у логоса коррелирующих скреп с эйдетикой (а с ней и с действительностью) проявляется в гуссерлевом положении, оцененном выше как центральное в этой теме, согласно которому интенционально высвеченный предмет-смысл вообще может не воплощаться в конкретные семантические или процессуальные формы и, соответственно, не занимать не только при его коммуникативно-языковом, но и при его чисто логическом осмыслении и передаче никаких синтаксических позиций. Смысл (в том числе эйдетический) выражения может отчетливо сознаваться, не соответствуя при этом никакому определенному члену или определенному типу отношений логической или синтаксической структуры этого выражения, может оставаться «за кадром» и аналитического развертывания мышления, и эксплицитного языкового синтаксиса, локализуясь в той не поддающейся прямому выражению зоне, которая называлась Гуссерлем «подразумеваемое как таковое» (см. с. 208, 268 и др.).

В общем плане все это означает, что гуссерлева феноменология предполагает, что чем «дальше» по лестнице модификаций от эйдоса, тем безосновательней утверждения о какой бы то ни было корреляции: на каждом этапе лестницы модификации смысла с ним происходят такие трансформации, которые исключают какое бы то ни было материальное или формальное коррелятивное соотношение между эйдосом и полученными трансформационными формами смысла, включая процессуальные. Верно это и относительно модификаций, находящихся от эйдоса на расстоянии нескольких ступеней, каковыми и являются логическая и языковая модификационные формы, дистанцированные от эйдоса (или предмета) на расстояние, опосредованное как минимум интенциональным объектом и ноэтически-ноэматическими структурами сознания, а потому эйдос недостигаем их силами «напрямую».

Если же присовокупить сюда, что и высвеченная интенциональным лучом предметность тоже не понималась Гуссерлем как сам априорный эйдос-смысл, но только как его модификация, фундированная стремящимся к выражению сознанием, то можно сформулировать и жестче: так как самотождественный в себе априорный эйдос-смысл, будучи интенционально высвеченным, может мыслиться и выражаться в самых разных логических и языковых обличиях, осознаваясь при этом как всегда остающийся «тем же самым», он всегда, следовательно, является, по Гуссерлю, невыраженным «Х-ом» – тем, что в своей полноте может только «подразумеваться», но никогда непосредственно (прямо) не выражается. Эйдос, таким образом, не имеет у Гуссерля прямых коррелятов ни в субъектах высказываний, ни среди предикатов, прилагаемых к нему в разных процессуальных мыслительных формах логики, ни в каких-либо других компонентах синтаксической структуры высказывания – он лишь опосредованно, без какой бы то ни было сущностной корреляции знаменуется [184] целокупностью всего выраженного.

Поскольку эта идея сыграет одну из ведущих ролей в лосевской философии языка, дадим обширную цитату из Гуссерля, оговорив при этом, что цитируемый тезис Гуссерля относится к интенциональному объекту, а не к эйдосу, но поскольку интенциональный объект сам уже есть модификация эйдоса, то это же – ив еще более сгущенной форме – относится и к эйдосу: «Мы говорим: интенциональный объект непрестанно сознается в непрерывном или синтетическом ходе сознания, однако „дается“ в таковом все иным и иным; он – „тот же самый“, он лишь дается с иными предикатами, с другим содержательным наполнением определения, „он“ только показывается с разных сторон… Если таковое (изменяющееся описание) постоянно понимается как ноэматическое описание соответственно подразумеваемого как такового…, то, очевидно, тождественный интенциональный «предмет» отделяется от меняющихся и переменчивых предикатов. Отделяется как центральный ноэматический момент – «предмет», «объект», «тождественное», «определимый субъект возможных предикатов» – просто X при абстрагировании от всех предикатов» («Идеи 1», 283); «Вот точка схождения, или „носитель“, предикатов, но никоим образом не единство таковых в том же смысле, в каком можно было бы назвать единством какой-нибудь комплекс предикатов, какое-нибудь соединение их <аргумент против диалектического синтеза. – Л. Г.у. Такую точку необходимо непременно отличать от последних, но только не ставя ее рядом с ними и не отделяя ее от них, подобно тому, как и сами они суть ее предикаты, немыслимые без нее и все же отделимые от нее…» (с. 282).

Несомненно, и эта точка X, и описание ее соотношений с разнообразием предикатов к ней концептуально аналогичны стержню лосевской позиции в целом – его интерпретации соотношения сущности и энергии. Между ними имеется не только концептуальное, но и терминологическое сходство – ср., в частности, из позднего Лосева: «Другими словами, в поисках подлинного субъекта и предиката суждения, если только действительно имеется в виду суждение, мы уходим в бесконечность… Поэтому подлинным субъектом всякого суждения является то неизвестное X, которое есть вечно потенциальный субъект исходящих из него бесконечных предикаций, так что при помощи этих последних он становится все более и более известным, входя тем самым в постоянно становящуюся систему человеческого познания» (ЗСМ, 362, ср. схожую формулировку Выготского: «Чистая и абсолютная предикативность как основная синтаксическая форма внутренней речи»).

Очевидно, что положение о прямо не передаваемом и одновременно всегда тождественном «подразумеваемом как таковом», характерном для логических суждений, сплетается с уже описывавшейся идеей о принципиальной самоличной неявляемости априорного смысла в конкретных актах реального сознания. Зафиксируем еще раз: ни в актах чистого мышления, ни в актах логического и языкового выражения априорно данный смысл непосредственно и прямо проявлен, по Гуссерлю, быть не может – все, что выражается в логике, включая и процессуальные схемы аналитических суждений, все, что любым мыслимым образом семантически выражается в языке, включая не только логику, но и (добавляем для объемности) поэтическую образность, всегда есть та или иная модификация априорного смысла, осуществляемая меональной по природе деятельностью сознания и естественного языка (см. также раздел «Элементы непрямого выражения у Гуссерля» в последней статье сборника «К феноменологии непрямого говорения»).

Вместе с тем, это следует специально оговорить, настойчивое расшатывание непосредственных коррелятивных скреп не означает отказа Гуссерля от идеи сущностных взаимосвязей логики и языка – через посредство ноэтически-ноэматических структур – с эйдетикой, т. е. не означает того, что Гуссерль может интерпретироваться как релятивист. Всегда лишь «подразумеваемый», но никогда непосредственно «не являемый» эйдос понимается Гуссерлем как оказывающий, тем не менее, определяющее влияние на процесс и формы его модификации во все формы смысловой предметности логического мышления и на все формы их языкового выражения. Это определяющее влияние эйдетики на логику и язык зафиксировано Гуссерлем в намеченном выше принципе самотождественности априорного эйдоса при любых модифицирующих его формах выражения. Согласно этому принципу, интенциональный объект, непрестанно осознаваясь в непрерывном или синтетическом ходе сознания и даваясь в этом ходе все иным и иным, всегда остается, тем не менее, «тем же самым». Очевидно, что принцип самотождественности есть развивающееся усложнение той общей статической идеи феноменологии, о которой в противоположность динамике неокантианства говорил Лосев, или той гуссерлевой идеи единства, о которой говорит и Рикер. [185] Концептуально увязан со статической идеей и принципиальный акоррелятивизм Гуссерля (или, в лосевских координатах, синтез апофатизма и символизма, т. е. тезис о выразимости сущности, но всегда лишь непрямой – энергийной, знаменующейся через меональные модификации и никогда не субстанциальной).

Единство феноменологического концептуального поля держится скрепляющей силой полярных полюсов: процессуальный акоррелятивизм познающего сознания обосновывается статической природой своего предмета. Если предполагать неизоморфность процессуальных аспектов феноменологического познания сущности, а наличия статически самотождественного эйдоса как адекватно невыразимого, но остающегося в разных актах феноменологически познающего сознания тем же самым непроцессуальным X, не предполагать, то невозможно обосновывать смысловое единство феноменологического интенционального объекта и соответственно процессов феноменологического мышления и языкового выражения: они распались бы в бесстержневое броуновское движение исчезающе малых крупинок смысла. За счет же принципа статической самотождественности эйдоса как невыразимого, но остающегося при любых его смысловых модификациях, привнесенных от содержащего его сознания, тем же самым X, в феноменологии и провозглашается единство феноменологического переживания в его любой и каждой разновидности (единство как отдельного суждения, так и длительного дискурса). Динамическая связность мышления и выражения недостижима, по Гуссерлю, без этого определяющего условия.

Но и оно не единственное. В кантианстве на первом месте стоит здесь, как известно, не принцип единства эйдоса (предмета), а принцип единства апперцепции, т. е. принцип единства самого сознания, обосновываемого через понятие трансцендентального субъекта (самотождественность единого предмета отходит в неокантианстве на второй план). Вопрос о Я – один из самых трудных, по признанию Гуссерля, для феноменологии. Ответ на него менялся; ко времени написания «Идей 1» Гуссерль (в отличие от «Логических исследований») стал считать вторым – синхронно действующим – условием единства и связности мышления и выражения наряду с единством эйдоса также и чистое (нередуцируемое) Я, которое тоже стало расцениваться как общий источник единства всех актов сознания. Эгология в ее различных модификационных проявлениях – одна из значимых тем феноменологии непрямого говорения.

Можно усматривать противоречия между этими условиями (самотождественностью эйдоса и единством чистого Я), но можно видеть их комплементарность. Второе условие не снимает первого, но дополняет его, придавая самой проблеме объемную целостность: если первое – исходно феноменологическое – условие обеспечивает единство «предмета» мышления и выражения (условно, если воспользоваться традиционной терминологией, подразумеваемого предмета высказывания), то второе – исходно кантианское – условие обеспечивает единство источника модифицирующих предикаций к этому единому предмету. Ни то ни другое в своей изоляции смыслового единства дискурса обеспечить не в силах. Объемное рассмотрение этой темы порождает новые проблемы и новые перспективы. [186]

Стержневая для всей этой проблематики идея «непрямого говорения» (в другом, конечно, терминологическом облачении) получила у Лосева свое – в некотором отношении неожиданное – толкование, однако реконструкцию и анализ лосевских инноваций целесообразней проводить на расширенном в сторону аналогий с собственно лингвистическими проблемами фоне.

1.2. Возможные лингвистические аналоги акцентированных ранним Лосевым философских конфликтов и их оценка поздним Лосевым

§ 18. Лингвистические аналоги мыслившихся Лосевым конфликтных зон по параметрам «статика/динамика» и «выражение/корреляция».

В качестве аналогичного связываемым Лосевым с неокантианством принципам процессуальности и корреляции можно привести известный взаимосвязанный комплекс аналитически ориентированных лингвистических идей: понимание логики как непосредственно вобравшей априорность и/или как тесно коррелирующей с ней, а языка – как в той или иной мере заключающего в себе неотчуждаемую субъективность; отсюда – признание логики формой выражения истинности и соответственная постановка ее иерархически выше языка, т. е. оценка языка как в той или иной форме зависимого от логики. Схожим образом с тем, что логика имела в неокантианстве одновременно и статус того, что самолично коррелирует не только с априорностью, но – через нее – и непосредственно с трансцендентной сферой, в зоне действия аналогичного комплекса лингвистических идей логика получила статус того, что не выражает, а прямо коррелирует с внеположной сознанию действительностью (внутренне соответствует ей по неким особым параметрам). Логика преимущественно понимается в таких случаях как выражаемая через язык, язык же – как «сервильное» образование, как то, что по природе «только» выражает. Язык в таких случаях толкуется либо как способный к адекватному выражению логики (и тогда вместе с ней – и к адекватной референции «действительности», в качестве априорной корреляции к которой понимается логика), либо как неспособный к таковой адеквации (и тогда он фактически выводится за пределы научного мышления, квалифицируясь как нечто, его замутняющее и нуждающееся в корректирующей терапии). Но в обоих случаях язык в зоне схожего с принципом корреляции комплекса идей понимается как зависимый от логики.

Постановка языка в зависимость от логики при принятии таких исходных постулатов неизбежна, поскольку логика расценивается как прямая истинная корреляция миру, т. е. как «верхний» уровень априорно данного смысла (либо – что по результирующим последствиям оказывается для лингвистики тем же – понимаясь как высшая по рангу познавательная вытяжка из позитивистски полученных и обобщенных чувственных данных). Грамматика либо вписывается в таких случаях в логику в качестве ее специфического раздела (и тогда тем языковым высказываниям, которые выверены логикой и выстроены строго по содержащимся в ней априорным законам – и только им – придается статус также способных соответствовать действительности), либо выводится за пределы логики и обособляется от нее, в качестве того, что в принципе не может коррелировать с логикой (и тем самым с действительностью) вследствие своих специфических собственно языковых свойств. Во втором, сущностно разводящем логику и язык случае, язык со всеми своими компонентами включается в число внеположных познающему сознанию пассивных несмыслопорождающих овеществленных предметов конвенциональной природы, подведомственных вследствие этого позитивистскому и логическому анализу, причем на первый план среди разного рода специфических свойств языка чаще всего выдвигаются те, которые «противоположны» свойствам логики и которые – как при этом часто мыслится – «замутняют» чистое логическое сознание, препятствуя его прямому выражению, а вместе с ним и прямому выражению «действительности». В качестве специфического свойства языка прежде всего здесь рассматривается коммуникативность, которая в самой логике, как при этом понимается, отсутствует, поскольку природа последней – изоморфное соответствие действительности (истинностность), а не сообщение о ней. В первом же случае, когда грамматика вводится внутрь логики в качестве одного из ее разделов и язык понимается как потенциально способный под водительством логики адекватно коррелировать с миром, коммуникативность, напротив, чаще всего исключается из состава конститутивных характеристик языка, оцениваясь как его периферическое, а иногда и болезненное свойство, подлежащее в целях прямого истинностного выражения аналитической терапии. Существенный момент: акцентировавшееся выше в качестве маркера неокантианства понятие корреляции трансформировалось в этой зоне в понятие референции.

Лингвистический ландшафт, аналогичный феноменологическому принципу выражения в его лосевском понимании, по всем указанным пунктам сложился иначе. Главное, концентрированно объемлющее все эти разногласия отличие состоит в том, что при опоре на аналогичные феноменологическим принципам постулаты язык получает в сфере чистого сознания самостоятельное, независимое от логики – иногда равное, иногда конкурирующее с ней, а в пределе приоритетное положение. Это существенно изменяет понимание статуса языка, приводя к формированию иной по типу, чем только что описанная, философии, точнее же – феноменологии языка. Если попытаться в общем приближении определить главную сюжетообразующую интригу двигающихся в этом направлении концепций с точки зрения феноменологического концепта выражения (экспансия которого произошла во все сферы лингвистики, в том числе в противоположную феноменологии по постулатам зону), то она оказалась закручена вокруг вопроса об обязательности или факультативности трансформирования категории выражения в категорию коммуникативности (т. е. в ту категорию, которая в противоположном лагере оценивается как специфическое свойство языка в его противопоставлении доминирующей логике). Содержательные перипетии лингвистических споров по поводу этой трансформации весьма запутанны и сложны, в разных направлениях эта идея получила разное воплощение с разными же финалами, включая противоположные – утверждающие либо приоритет коммуникативности над выражением, либо приоритет выражения над коммуникативностью, либо отождествление того и другого, либо, наконец, необходимость существенно иного понимания выражения или полного отказа от этой категории. Если первый из перечисленных вариантов, как понятно, входит в обостренную оппозицию с принципом корреляции (оппозиция коррелятивная референция/коммуникация более отчетлива и резка, чем оппозиция корреляция/выражение), то второй, даже если он развивается в рамках феноменологических постулатов, вполне совместим с корреляцией, поскольку эта версия теории выражения во многом может быть оценена как результат того эксплицированного формального компромисса с феноменологией, на который пошло – условно – «лингвистическое неокантианство» (признав выражение в качестве базовой функции языка, но отринув ее сущностную связь с коммуникативностью), и одновременно как результат неэксплицированного компромисса с неокантианством, на который пошла постгуссерлева феноменологическая философия языка. В рамках этой версии теории выражения основные постулаты теории корреляции могут сохраняться в неприкосновенности, в том числе главный: логика может продолжать пониматься здесь как обладающая возможностью прямо и непосредственно коррелировать с действительностью, процесс же выражения понимается как процесс воплощения этой коррелирующей с действительностью логики в языковых формах, т. е. как вторичная смысловая функция. Могут эти постулаты и перебарываться: выражение из всегда модифицированно-непрямого в ортодоксальной феноменологии само становится в некоторых случаях прямой адекватной референцией действительности. Если коммуникативный аспект языковых выражений здесь и учитывается, то лишь в качестве эпифеномена речи, ее же основной смысл и предназначение усматриваются не в нем, а в адекватном (истинностном) выражении логически мыслимого предмета, т. е. не в общении, а в сообщении, или в адекватном выражении самой действительности. Часто при этом полагается, что в случае достижения совершенной формы языкового выражения то, что понимается слушающим, зеркально дублирует то, что сообщается говорящим, а само это зеркально адекватное содержание логически верифицируемо или непосредственно соотносимо с истинностью и действительностью.

В целом можно говорить, что в центр внимания многих лингвофилософских направлений, развивавшихся после острого спора феноменологии и неокантианства, встала проблема взаимоотношений логики и языка на фоне их соотношения с априорным и/или истинным смыслом и действительностью, т. е. комплекс проблем, непосредственно соответствующих описанному выше лосевскому пониманию лингвистического смысла противостояния феноменологии и неокантианства.

§ 19. Противостоящие, по Лосеву, версии в понимании соотношения логики и языка. К числу самых выразительных и вместе с тем концептуально насыщенных противостояний лингвистических идей 20—60-х гг. можно отнести, с одной стороны, набравшую силу идею о деструктивной роли языка, запутывающего в свои аморфно-двусмысленные сети научно-логическое или «чистое» мышление (неизлечимая болезненная непрямота языка), с другой стороны, получившую не менее широкое распространение обратную идею о беспрецедентном возвышении онтологического статуса естественного языка, феноменология которого мыслится в таких случаях как способная заменить собою самое «первую философию», поглотить всякую логику и стать адекватно-прямым выражением истины и действительности. Противостояние хорошо узнаваемое, условно – Витгенштейн (ранний) против Хайдеггера.

Если отвлечься от деталей конкретных лингвистических концепций, то интеллектуальную технику, применяемую для доказательства идеи о деструктивной роли неспособного на прямое выражение языка для чистого и «истинностного» логического мышления, можно при всех частных различиях оценить как аналогичную в своей основе той, которая ранним Лосевым расценивалась как неокантианская, [187] возвышение же онтологического статуса языка – как аналогичное феноменологическим постулатам (в некоторых, но далеко не во всех случаях это соответствует и самоидентификации направлений: возвышение статуса языка происходило, в частности, в тех направлениях, которые двигались в феноменологическом русле или мыслили себя как таковые, хотя, конечно, толкование причин и последствий возвышения статуса языка сильно разнится от направления к направлению и от автора к автору).

Так, Р. Карнап, опираясь на идеи раннего Л. Витгенштейна, прямо противопоставляет их феноменологизму М. Хайдеггера, определяя при этом последнего как «главного» современного метафизика. Анализируя, например, один из текстов Хайдеггера про ничто, Карнап оценивает его как образец бессмысленных псевдопредложений: так как всякий метафизик, каковым, по Карнапу, является Хайдеггер, «и не высказывает аналитических суждений, и не желает оказаться в области эмпирической науки, он может породить только псевдопредложения…» . [188] Возможности философии ограничиваются в концепциях этого типа двумя полюсами: аналитическими предложениями и познавательными операциями над данными эмпирических наук.

Со своей стороны, Хайдеггер (также принципиально критиковавший метафизику, но с иных, феноменологических, позиций) резко высказывался против господства логики, неправомерно, с его точки зрения, очаровавшей часть лингвистики – в том числе ту, которая развивалась под явным или неявным знаком неокантианства, потерпевшего, по Хайдеггеру, поражение в дискуссии с феноменологией (известен очный спор по этому поводу между Хайдеггером и Кассирером). Идея решающего главенства логики концептуально размывается, по Хайдеггеру, «в круговороте первоначальных вопросов…» (АФ, 84–85).

Максимально обобщая, к лингвистической традиции, аналогичной неокантианским принципам в их лосевском понимании, можно, как уже понятно, отнести аналитическую философию, включая Венский кружок, все варианты симбиоза лингвистики с математикой и – что на первый взгляд менее очевидно – структурализм, включая его функциональные версии (о структурализме ниже будет говориться особо). К находящейся же в зоне влияния феноменологической традиции можно отнести «континентальную» философию языка, в которой на первый план вышли экзистенциальные и герменевтические мотивы (М. Хайдеггер, Ж.-П. Сартр, М. Мерло-Понти, X. Г. Гадамер и др.), и те направления, в которых преобладает теория выражения (Б. Кроче, К. Фосслер и др.). Сюда же примыкают «частные» лингвистические концепции (социолингвистика, психолингвистика, стилистика и др.), в которых грамматика ставится в зависимость не от логики и смыслоразличительной функции (как в аналогичных неокантианству версиях), а от других выдвигаемых на первый план «выразительных» функций языка – экспрессивной, эстетической, риторической, идеологической или, что наиболее в данном контексте существенно, коммуникативной.

§ 20. Лингвистический неопозитивизм (логический и феноменологический позитивизм в лосевском понимании). Все разнообразные события в лингвистике XX века вплоть до конца 80-х гг. происходили на глазах у Лосева. Его сформировавшаяся в 20-е гг. исходная позиция, при всех очевидных дополнениях, поправках и т. д., оставалась в течение всего этого времени, по всей видимости, неизменной: философия языка, с его точки зрения, должна органично срастить феноменологические, неокантианские и символические принципы, чего Лосев в известной ему лингвистике XX века, признавая весомость достижений новых концептуальных подходов, не усматривал.

Если сформулировать главный критический аргумент Лосева, то он, по всей видимости, заключался в том, что и аналитическая лингвистика (близкая, по Лосеву, к неокантианству), и постгуссерлева феноменология сменили свойственный феноменологии Гуссерля и неокантианству (и разделяемый, напомним, Лосевым) принципиальный исходный постулат о приоритете смысла на разные версии позитивизма в его, разумеется, интеллектуально обновленном виде. [189] Неопозитивизм окрашивал, по Лосеву, разные направления лингвистики середины века по-разному: он мог входить в них теоретически обоснованно или контрабандно, эксплицированно или неотрефлектированно, в качестве гносеологического постулата или в виде идеологического или телеологического импульса, иногда контрастирующего с гносеологическими постулатами, и т. д. Именно этот общий «тренд» в сторону позитивизма во многом и привел, по Лосеву, к «лингвистическому повороту» в науках о духе, поскольку язык был при этом понят как то, что, сохраняя статус смыслового явления, одновременно не ставит непреодолимых препятствий натуралистическим мотивам, а при определенном ракурсе – прямо предполагает их. Так, по Куайну: «Когда философ натуралистического склада обращается к философии духа, он обязан говорить о языке» . [190] Все значения, по Куайну, «суть значения языка», а не «призраки мысленных сущностей», значит – и не «призраки» эйдосов.

Содействовало отказу от принципа приоритета смысла или его смягчению и обычно датируемое началом века формирование современной лингвистики «как науки», поскольку научный статус лингвистики предполагает понимание языка как изолированного и обособленного предмета познания (обособленного от логики и от сознания в целом). В большинстве случаев научно ориентированная лингвистика расценивает подлежащие изучению языковые явления как такие внеположные сознанию «факты», в которых смысл объективирован и сращен с чувственной материей и которые поэтому следует исследовать (в том числе и феноменологически описывать, если отказываться от принципа редукции) в качестве внешних данностей, что предполагает, как минимум, допустимость, если не первенство позитивистских методов.

Получил определенную значимость позитивизм, отрицающий установку на приоритет смысла, и в аналитическом лингвистическом лагере, ориентированном на приоритетно понимаемую логику и на отношение к грамматике как к разделу логики. Здесь набрала силу и выдвинулась в центр (аналогичная, по Лосеву, неокантианской) тенденция расценивать логические, в том числе связанные с языком, например, с синтаксисом, закономерности как напрямую коррелирующие с «объективным миром» или изоморфные ему. См., например, концовку книги Б. Рассела «Исследование значения и истины»: «Со своей стороны, я убежден в том, что хотя бы посредством изучения синтаксиса мы можем получить значительное знание относительно структуры мира» . [191] Аналогично понималось соотношение языка и мира в «Логико-философском трактате» Витгенштейна: «Предложение – образ действительности… Предложение показывает логическую форму действительности» [192] (напомним, что неокантианцы сходным образом говорили о единстве форм суждения и форм бытия). В литературе эта теория Витгенштейна иногда именуется «концепцией изоморфизма» [193] или, как у Куайна, теорией копирования (the copy theory). [194] Проблемы корреляции сменяются проблемами референции, вплоть до проблем истинностных высказываний (о мире), которые выдвинулись в концептуальный центр обсуждения логического позитивизма и аналитики в целом. При развитии этих идей смысловые закономерности, включая лингвистические, также стали иногда пониматься как допускающие свою верификацию через чувственный опыт (о своеобразии неопозитивизма в феноменологическом и неокантианском «лагерях» лингвистики см. далее).

Общим фоном, возможно, несколько поглотившим – приглушившим – резкий поворот постнеокантианской и постгуссерлевой феноменологической лингвистических зон от принципа абсолютного приоритета смысла к неопозитивизму, послужила та лингвистика, которая продолжала, минуя новейшие философские веяния начала века, двигаться в русле традиционно понимаемого эмпиризма и не изымала себя из рамок тех психологических, позитивистских или типологических направлений, которые были отвергнуты в начале века и феноменологией, и неокантианством (и символизмом). [195]

Вопрос о позитивизме в лингвистике сложен. Любая наука, занимающаяся своим определенным предметом, не может не включать в себя процедуры «позитивистского» характера для сбора и накопления материала. Однако проблема ведь в том и состоит, что в любой науке, а в науке о языке (который сущностно связан со смыслом и с которым операционально связан любой смысл) тем более, за любым вычленением «фактов», в том числе языковых «фактов», стоит та или иная, отрефлектированная или нет, смысловая (концептуальная, перцептивная, ценностная, модальная, «естественная», редукционистская, идеологическая или мифологическая) установка или «точка зрения», в подчиненной зависимости от которой вычленяется и формируется то, что становится «фактами», в том числе то, что считается исходными и как бы «непосредственно данными» «фактами». [196] Любая позитивная наука при вычленении своего автономного «предмета» в гуссерлевом смысле интенциональна, т. е. любая наука изучает те «предметы», которые высвечены в ее каждый раз специфически (в зависимости, в том числе, от «точки зрения») направленном, сфокусированном и смодулированном интенциональном луче внимания. В случае с языком организация интенционального фокуса направленного на него научного мышления имеет свои особые качества, связанные с тем, что и язык сам по себе также является сложноорганизованной интенциональностью.

§ 21. Пиррова – по Лосеву – победа феноменологии. Номинально неокантианство почти полностью исчезло с философской и еще в большей степени лингвистической сцены. Примерно с конца 20-х гг. считается (во всяком случае – в ареале континентальной европейской философии), что в борьбе феноменологии и неокантианства последнее полностью проиграло и что, соответственно, большинство формировавшихся в то время философских направлений, двигавшихся от эпицентра этого спора, развивались в качестве разных вариантов феноменологии.

Лосев, по всей видимости, оценивал произошедшее иначе: неокантианство и феноменология начали, с его точки зрения, в на рубеже 20-х гг. движение к сближению, но это сближение, однако, осталось недостигутым, что освободило место, по мнению Лосева, неорганическому эклектизму двух методов. Расценивать поэтому все дальнейшее как победу феноменологии, считал, по-видимому, Лосев, неверно: при формально феноменологическом фасаде многие вышедшие на первый план направления на деле сохранили в своих исходных постулатах неокантианскую доминанту на корреляцию-референцию (в частности, структурализм). В действительности победила и не феноменология, и не неокантианство – победила философия жизни; и вместе с ней позитивизм – как скрытая, сама себя смущающаяся внутренняя форма философии жизни. Философия жизни начала века – это внесмысловой динамизм (в отличие от смыслового динамизма неокантианства), а неопозитивизм – это внесмысловая чувственная статика (в отличие от смысловой статики феноменологии). И из того, и из другого направления был изъят принцип приоритета смысла, а это для Лосева и означало, что проиграли как неокантианство, так и феноменология.

Уточним только, что Лосев имел в виду в такой своей оценке ортодоксальную феноменологию. Напомним, что и Гуссерль считал так же, оценивая феноменологическое движение конца 20-х гг., прежде всего концепцию Хайдеггера, как покинувшее рамки феноменологии, поскольку в нем не была принята (или не была в должной мере осознана) феноменологическая редукция в ее конститутивной для феноменологии принципиальности.

§ 22. Неоправдавшиеся компромиссные ожидания Лосева. Констатируя принципиальность противостояния неокантианства и феноменологии, ранний Лосев, вместе с тем, считал, что представители этих направлений напрасно абсолютизируют взаимные разногласия, поскольку между ними имеется общее исходное поле, которое может привести к их органичному обогащенному сращению. Обоюдное поражение неокантианства и ортодоксальной феноменологии Лосев фиксировал лишь в конечном счете – как реальный итог, на протяжении же 20-х гг. он был более оптимистичен, ожидая в соответствующих течениях лингвистики полноценных шагов сторон по направлению друг к другу.

Это относительно оптимистическое прогнозирование Лосевым компромиссных поисков в лингвистике основывалось на сравнительно скором оправдании аналогичного прогноза относительно самой философии. Через несколько лет после написания «Философии имени» Лосев отмечал усиление такого рода стремлений. В частности, внутренняя эволюция в сторону компромисса с феноменологией произошла, по Лосеву, в неокантианстве – у позднего Наторпа и Кассирера. В тексте о «Философии символических форм» Кассирера Лосев не без трогательного пафоса констатирует: «…крупнейшее событие современной мысли вообще [197] , это – разложение старого неокантианства и переход его на совершенно новые, можно сказать, небывалые рельсы… Эволюция неокантианства – событие весьма показательное, и без волнения ее никто не может переживать, кому дороги вообще интересы философии и научной методологии» . [198] В качестве доказательства эволюции неокантианства именно в сторону союза с феноменологией Лосев приводит несколько фактов, в том числе «новое» прочтение Наторпом Платона – теперь в духе неоплатонизма (о необходимости такого прочтения детально толковалось в лосевских текстах). Это «перепрочтение» оказалось, по Лосеву, возможным потому, что поздний Наторп признал, наконец, то, чего ранее не хватало неокантианству: категорию диалектической необходимости и теорию световой и символической природы смысла и идеи (там же, с. 731). Признание символической и световой природы смысла несомненно мыслилось Лосевым как самопрививка к неокантианству феноменологического черенка. Неслучайно, говорит Лосев, Кассирер (с идеями которого он также связывал эволюцию неокантианства к компромиссу) включает в свой обновленный метод ранее отрицавшуюся интуицию (с. 736) и «хвалит Гуссерля за различение акта и предмета» (с. 738). Последнее в лосевской системе координат означает, что Кассирер признал наряду с процессуальностью (актами) наличие предметно-статичных аспектов смысла (эйдетики), что, напомним, оценивалось Лосевым как главный параметр противостояния феноменологии и неокантианства. В конечном счете, говорит Лосев, «Кассирер открыто закрепляет свою связь с Гуссерлем» (с. 755). [199]

В этой компромиссной тенденции Лосева радовало не просто признание неокантианством весомости феноменологии, но попытка объединения сильных сторон того и другого, хотя и производимая без избавления от слабых: «…соединение феноменологического метода в духе Гуссерля с трансцендентальным методом в духе прежнего функционализма Кассирера… необычайно расширяет поле феноменологического исследования и саму феноменологию делает методом гораздо более устойчивым и определенным. Пока нынешние феноменологи продолжают копаться в бессильных дистинкциях, Кассирер их же методом дал довольно полную обстоятельную картину таких не сразу поддающихся феноменологическому описанию сторон культуры, как миф, магия, культ и т. д.» (с. 755). Феноменологи же, по раннему Лосеву, не сдвинулись с места в этих вопросах: «…феноменология не может и дотронуться до мифологии… Феноменология, которая отрицает необходимость для самого феноменолога иметь соответствующий опыт, не может и прикоснуться к этому предмету…» (с. 753). Насколько можно судить, Лосев так никогда и не признает эволюцией то направление или направления, по каким пошла феноменология после Гуссерля. Во всем этом имеется, конечно, некоторая загадочность лосевского отношения к постгуссерлевой феноменологии, в частности, к Хайдеггеру (мы еще будем говорить об этой загадке, но не в этом разделе, где в основном акцентируются вопросы, связанные с аналитическими версиями языка, а в Главе 2, где реконструируется и интерпретируется лосевская феноменологическая новация и где, соответственно, тематически гораздо более кстати подробный разговор о ее соотношении с постгуссерлевой феноменологией).

Относительно эволюции неокантианства лосевский оптимизм тоже был не абсолютным. В удовлетворенно фиксировавшей эту эволюцию статье о Кассирере Лосев, тем не менее, высказывает ряд критических замечаний, сводящихся к тому, что и Кассирер, введший миф в кругозор исследования, не увидел его подлинной диалектики и подлинного места в эйдетике, не понял, в частности, что не миф надо объяснять из истории, а историю – из мифа, что та собственная внутренняя необходимость, которой, и по Кассиреру, обладает миф, не менее логических закономерностей априорна и потому чрез нее видно, по недооцененному Кассирером Шеллингу, как «бытие божественное приходит к самосознанию» (с. 737). Испугавшись «божественной» терминологии Шеллинга и оценив теорию последнего как метафизику Абсолюта, Кассирер, по Лосеву, не увидел, что мифология не только «фактаж» и не только специфическая со своими законами «форма мышления», но – часть эйдетики, т. е. срез того ее – третьего – уровня, который, как мы помним, изначально и, по Лосеву, ошибочно игнорировался неокантианством. Будучи частью эйдетики, а не только одной из форм сознания, мифология в ее лосевском понимании требует раскрытия смысла своей априорности (о лосевском толковании этого смысла см. § 70 «Миф как коммуникативный импульс эйдетического синтаксиса»), а отнюдь не фактографического описания или оценки специфики ее мыслительных форм средствами понимаемого как всесильное логического мышления, которое – вполне по исходным неокантианским лекалам – и у «эволюционировавшего», по Лосеву, Кассирера, казалось бы, признавшего эйдетику, продолжает занимать верховное место.

Лосев расценивал такой компромисс как половинчатый, не доведенный до конца и формальный. В результате этой половинчатости и все развивавшиеся в обновленном Кассирером русле теории мифа, и то лингвистическое мышление, которое строилось на аналогичных «самоэволюционировавшему» неокантианству принципах, сохранили исходные установки неокантианства в неизменном виде. В том числе – те, которые предопределили становление описанного выше главного модального противостояния лингвистических методов. Так, даже поздний Кассирер, уже пошедший на союз с феноменологией и уже учитывавший и интуицию, и эйдетически статичные аспекты смысла, тем не менее, резко снижал статус языка относительно чистого логического сознания. Критикуя чужие острые формулировки той идеи, что язык является причиной самообманов духа, более того – его «заболеваний», [200] Кассирер, вместе с тем, разделяет эту идею в ее объективно-нейтральном облачении. Язык (как и миф, и искусство, и наука) – это, согласно Кассиреру, один из свойственных духу специфических способов видения действительности и потому, будучи таковым, он является важной и неотмысливаемой вехой на пути к высшим научным абстракциям; тем не менее и по Кассиреру язык не способен на адекватное выражение чистого смысла, так как не выдерживает испытания логическим анализом («Имена не проходят испытания логическим анализом… вопреки этому неизбежному и неустранимому недостатку наши обыденные имена – важные вехи на пути к научным понятиям и концептам…» [201] ). Видимо, именно по причине такого иерархизированного разделения чистого логического смысла и языка, ведущего к пониманию последнего как подчиненного и/или «рабочего» момента первого, как только подготовительной «вехи», имя Кассирера, чрезвычайно высоко оцененного в 1926 г. в качестве первой ласточки чаемого им методологического синтеза, впоследствии будет вводиться Лосевым в «черные» критические списки лингвистики (см. например, в статье 1970 г. – ЗСМ, 207).

В лингвистике, но несколько позже, тоже произошло нечто подобное. Как и в философии 1920-х гг., большую склонность к компромиссу проявила лингвистика, развивавшаяся в аналогичном неокантианству духе, в частности, аналитическая. В неполном, но символически значимом смысле установка на компромиссные смены парадигм видна в феномене «двух Витгенштейнов» – раннего (логическая версия языка) и позднего (игровая версия языка, которая хотя и осталась подвластной средствам логической сферы, но, тем не менее, была приближена к идеям выражения, в том числе непрямого, и коммуникации – за счет увязки языковых выражений уже не с корреляцией, но с игровыми инсценируемыми действиями). Общие декларации о критической ситуации в аналитической лингвистике стали раздаваться с середины 1960-х гг. Тогда же изнутри самой аналитической лингвистики был высказан и прямой тезис о необходимости поиска воссоединения с феноменологическим типом мышления. Смысл самокритичных деклараций аналитиков можно опознать как фиксацию концептуального конфликта, схожего с дискуссией между неокантианством и феноменологией, и как программу поиска компромисса между ними на том же пути, который мыслился ранним Лосевым. Во всяком случае две основные причины, которыми объяснялась возникшая критическая ситуация изнутри самой аналитической лингвистики, содержательно совпали с описанными выше двумя лосевскими параметрами противостояния неокантианства и феноменологии: с противостоянием по вектору статика/динамика, приведшему к разному пониманию количества уровней смысла (три против двух), и с оппозицией референция!коммуникация, восходящей к оппозиции корреляция!выражение.

§ 23. Движение аналитической лингвистики по направлению к статическому срезу чистого смысла. Философским стержнем противостояния по вектору статика/динамика был, по Лосеву, напомним, спор о признании или непризнании априорно данных смыслов (эйдосов) в фазе их самотождественности. Главным же собственно лингвистическим следствием этого философского конфликта стало соответствующее противостояние двух– и трех-уровне- вого понимания смысловой области в связи с языком.

Исходно двухуровневая по этой шкале аналитическая философия проявила в порядке самотерапии склонность к признанию трехуровневой семантической модели. Так, Г. Кюнг декларировал в 1969 г. необходимость введения в лингвистику феноменологической струи и соответствующего установления взаимосвязи между основами семантического понятийного аппарата феноменологии и основами семантического понятийного аппарата Карнапа, Куайна и др. – с тем чтобы хотя бы «навести мосты между феноменологией и аналитической философией» . [202] Основной «камень преткновения» между аналитической философией языка и феноменологией Кюнг видит в том, что в последней имеются три уровня семантики (знак, смысл, референт), в аналитической же философии – два (знак, референт). [203] Хотя в лингвистике цифра «три» в этом контексте чаще всего и закономерно ассоциируется с известной концепцией Фреге (при интерпретации которой возникают разного рода сложности с выяснением отношений между значением и денотатом ; [204] подробней мы будем говорить о фрегевской позиции ниже, при толковании радикальной лингвофилософской новации Лосева), есть, тем не менее, основания полагать, что отсутствующий в аналитической философии, по признанию Кюнга, уровень смысла и есть лингвистический аналог не признаваемого неокантианством статичного среза феноменологической гуссерлевой эйдетики.

Причину игнорирования этого дополнительного уровня Кюнг видит в том. что в соотношении знак—смысл—референт многим аналитическим философам «оказалось сложно принять смысл в качестве своего рода поддающихся именованию сущностей» (аналогичным, напомним, было стандартное возражение против гуссерлевой эйдетики), поскольку такое признание вызвало бы операциональные и концептуальные затруднения, вроде: «Как можно давать имена смыслам?». Ведь в таком случае придется вводить бесконечную иерархию смыслов, множить сущности и пр. Рассел поэтому был, по Кюнгу, удовлетворен, когда его теория дескрипций позволила ему избежать этих неудобных сущностей, поскольку ему «показалось», что он может обойтись без «промежуточного звена» между знаками и предметами (с. 305). Как видим – почти полная аналогия с лосевским толкованием дискуссии между неокантианством и феноменологией. Если, в частности, знак соотносится с референтом без промежуточного смыслового звена, это значит, что отрицается эйдетический уровень и что знак понимается как так или иначе коррелирующий непосредственно с внеположным предметом. Если же знак соотносится с предметом через промежуточное смысловое звено, само являющееся предметом знакового наименования, это значит, что предполагается нечто вроде эйдетики и что знак выражает это дополнительное смысловое звено. Картина не меняется и в том случае, если под «предметами» или референтами в треугольнике аналитика понимает как предметы внешней действительности, так и, например, понятия, т. е. логический слой, поскольку и при интерналистском признании в качестве предмета (референта) знака логического понятия аналитические концепции предпочитают обходиться без третьего, наряду с логикой и языком, уровня чистого смысла (без статического эйдетического среза смысла), постулируя прямую (без посредующего звена в виде эйдосов) корреляцию логического смысла и внеположной действительности.

«Арифметические» рассуждения о двух и/или трех уровнях имеются не только у раннего, но и у позднего Лосева. Напрасно, говорит, например, Лосев, структуралисты считают, что их предшественники – стоики, поскольку учение античных стоиков об иррелевантных структурах и отношениях имеет мало общего с теперешними беспредметными анализами языка. Стоикам был свойственен и глубокий онтологизм (ЗСМ, 168), т. е. – следует понимать – стоикам, признающим процессуальность (схоже понимаемую и в неокантианстве), была вместе с тем свойственна и феноменологическая по типу ориентация на априорно-статичный срез эйдетики (с. 182). И далее прямо появляется все та же «арифметика»: у стоиков, по Лосеву, не две (как у структуралистов), а три совершенно различные области, и третья (пропущенная неокантианством и структурализмом) – это, по формулировке позднего Лосева, «умопостигае-моданная предметность» (т. е. смысловая предметность, которая и в ранней лосевской терминологии имела синоним «умопостигаемоданной» предметности). Очевидно, что здесь имеется в виду то же самое, что подразумевалось ранним Лосевым под напрасно отрицаемыми неокантианством статично-самотождественными эйдосами феноменологии, тем более, что далее в статье прямо появится в связи с этой «третьей сферой» и имя Гуссерля.

Понятно, что само по себе введение третьей, дополнительной семантической сферы оценивалось Лосевым как шаг аналитической лингвистики в верном направлении, однако окончательно дела это, по Лосеву, не решает, поскольку хотя здесь и признается нечто, схожее со статичным срезом феноменологических эйдосов, это, с его точки зрения, все же лишь половинчатый компромисс, аналогичный тому, на какой пошло неокантианство в лице Кассирера. Здесь происходит сближение с феноменологией по параметру статика/динамика, но по-прежнему нет выхода на понимание логики как модифицированно (непрямо) выражающей эйдетику (а не самолично коррелирующей с действительностью) и, соответственно, на принцип интерпретации и коммуникативности как концептуального развития принципа выражения. В той же статье о стоическом «лектон», в которой введено понятие «третьей» сферы, в качестве второй (наряду с «умопостигаемоданной предметностью») категории, отличающей стоицизм от структурализма, напрасно зачислившего стоицизм в свои предтечи, названа энергия (ЗСМ, 182), с которой в качестве общей регулятивной идеи его концепции связывалась Лосевым, как уже говорилось, общая категория выражения, и, соответственно, интерпретативность и коммуникативность, которые понимались как фундаментальные, природообразующие свойства языка, определяющие его преимущественно непрямые формы передачи смысла. В конечном счете проблема чаще всего – и, по Лосеву, неизбежно – опять замыкается в пошедшей на формальный компромисс аналитической лингвистике на идею корреляции и связанную с ней идею изоморфного (прямого) соответствия языкового выражения – «положению дел» в «самом» мире (идею истинности языковых высказываний).

По-видимому, это происходит потому, что и будучи введенной, третья сфера, предполагающая статический срез чистого смысла, не понимается в учитывающей ее аналитике как обладающая своей отдельной, самостоятельной смысловой самоценностью, т. е. она не обособляется, как в феноменологии, в третий (доминирующий, по Лосеву) уровень сознания – в эйдетику. Она рассматривается только как промежуточное звено или как прозрачный медиум, лишь слегка преломляющий коррелятивно-референцирующий луч, между теми же двумя исходными аналитическими сферами – логическим значением и внеположным референтом. Так, Кюнг, настаивающий на введении третьей сферы, прямо характеризует при этом роль третьей сферы как «промежуточно-функциональную» (с. 212 и далее). Согласно его трактовке, статический смысл, не учитывавшийся ранее аналитической философией и предлагаемый им к введению в качестве третьей сферы, сам по себе не является референтом, референт может только «за ним» стоять – и только лишь в случае истинного языкового высказывания (у Гуссерля, напомним, эйдетика является для логики самоличным предметом выражения; то же, что «стоит» за эйдетикой, логикой выражаться не может). Тем самым, принятое «три» опять истончается у Кюнга до «два», т. е. компромисс Кюнга заканчивается исходной двучленностью, упираясь в ту же проблему – в проблему изоморфного соответствия (или корреляции) логики, т. е. логического языка, «самому миру»: «построение логических систем чрезвычайно ясно ставит фундаментальные проблемы отображения. Соответствия между символическими выражениями системы… и описываемой реальностью можно анализировать во всех деталях… Связь между логическими языками и онтологическими позициями делает возможным новый способ прагматической оценки последних» (с. 213, 217).

Лосев же полагал, что дело не только в том, чтобы признать в самом чистом смысле наряду с процессуальностью и априорно-статичный срез (такое признание позитивно своей потенциальной и на деле реализованной структурализмом способностью вывести исследовательскую мысль на инварианты), но и в том, чтобы ввести вместе с этой идеей в противовес принципу корреляции и принцип модифицированного (непрямого, но способного «передавать смысл») выражения, что возможно только в том случае, если эйдетика будет признана в качестве того, что непосредственно является целью выражения в логике. В противном случае аналитической логике просто нечего «выражать», она принуждена соотносить себя непосредственно с «действительностью», что и происходит в варианте Кюнга: идея выражения опять поглощается корреляцией, и, соответственно, идея референции продолжает подавлять идею модифицирующих смысл выражения и коммуникативности (а с ними, по-видимому, и идею интенциональности).

Этот компромиссный путь для самой аналитики бесперспективен, считал Лосев, ибо уже проверен неокантианством. Если аналитика признает необходимость введения статического среза чистого смысла, но будет при этом размещать его в том же концептуальном пространстве, в котором действуют ее исходные процессуальные смысловые закономерности, т. е. в логике, то она тем самым подрубит сук, на котором сидит: неокантианство формировалось как обособленное течение на своих ранних ортодоксальных стадиях именно за счет принципиальной критики статичных аспектов чистого смысла (имен, понятий и т. д.), поэтому механический возврат статических аспектов без их какого-либо обновленного толкования (например, как относящихся к эйдетике, а не к логике) равносилен самоотрицанию исходных постулатов и потому размыванию концептуальной однородности и цельности теории. [205]

§ 24. Движение аналитической лингвистики по направлению к коммуникативности. Спор вокруг интенциональности. Совпала с лосевским критическим толкованием общей ситуации в лингвистике и вторая часто называвшаяся причина критической ситуации в аналитической лингвистике, оцениваемой изнутри нее самой, – недооценка концепта коммуникативности и тем самым коммуникативной стороны естественного языка в целом. Согласно, например, П. Стросону, в лингвистике имеется пока едва заметный (оценка давалась в 1968 г.), но чрезвычайно существенный конфликт между теоретиками коммуникации-интенции и теоретиками формальной семантики . [206] Первые склонны, по Стросону, считать, что коммуникация-интенция есть базовая составляющая значения вообще и, следовательно, детерминирует самую природу языка, определяя и его сущностные свойства, и формы становления и протекания языкового смысла. Вторые придерживаются того мнения, что коммуникация-интенция не входит в базовый уровень значения и смысла и, соответственно, в сущность языка, что это – периферия языковой жизни, почти случайность, что значение предложений детерминировано семантическими и синтаксическими правилами, не имеющими никакого отношения к интенции и коммуникации, а определяемыми совсем иным параметром – условиями истинности, т. е. – в нашей терминологии – описанным выше принципом корреляции «референту» (ибо истинность в этом смысле как раз и есть «параметр измерения» степени корреляции). Одна из причин раскола кроется, по Стросону, в том, что «понятие корреляции… слишком неопределенно» (там же, с. 224). Совпадает с лосевской и даваемая Стросоном оценка фундаментальности этого схожего с противостоянием феноменологии и неокантианства конфликта: «Столкновение по такому центральному для философии вопросу несет в себе нечто гомеровское, в таком столкновении должны участвовать боги и герои. Я могу назвать по крайней мере некоторых живых полководцев и доброжелательных духов: с одной стороны, скажем, Грайс, Остин и поздний Витгенштейн, с другой стороны – Фреге, ранний Витгенштейн иХомский…» (с. 214–215).

Одним из последствий этой самокритики можно считать, по всей видимости, активное и продуктивное развитие «теории речевых актов», но, с лосевской точки зрения, такого рода теории тоже, как и в случае теорий кюнговского типа, – лишь половинчатый компромисс. Если в варианте Кюнга компромисс строился только по первому параметру (признание эйдетической статичности), то здесь сближение с феноменологией шло только по второму, коммуникативному измерению, первый же параметр (статика/динамика) оставался при этом неучтенным. Статичные аспекты чистого смысла и в целом эйдетика как таковая тоже, как считал Лосев, выпадают из поля внимания концепций типа теории речевых актов. Принятая в порядке компромисса коммуникативность толкуется здесь преимущественно в прагматическом ключе и вводится лишь в язык, еще точнее – фактически лишь в «речь» (в соссюровском смысле), т. е. в то, что конститутивно связано с прямыми отношениями языкового смысла с внеположной языку действительностью. Логика остается в таких теориях не затронутой феноменологическим принципом выражения, тем более коммуникативностью, продолжая пониматься – в условиях игнорирования эйдетики – как сфера непосредственной и по типу процессуальной корреляции действительности, как корреляция, которая по-прежнему определяется не коммуникативной интенцией (не феноменологическим принципом выражения), а логическими условиями истинности высказываний.

Коммуникативный аспект вводится в язык в такого рода теориях посредством разведения локуции (внекоммуникативно понимаемой логической пропозиции) и иллокуции (коммуникативного замысла речевого акта), локализуясь только в последней – сугубо речевой – сфере. Тем самым, между локуцией, изучаемой средствами формальной семантики, и иллокуцией проводится принципиальная граница, лосевская же идея состояла, напротив, в том, что такого рода разделения при всей их теоретической значимости и практическом удобстве являются лишь абстрактным приемом. Лосев мыслил коммуникативность, как мы увидим при изложении его инновационной концепции, не только в иллокутивной сфере, но и в сфере чистых логических значений или смыслоразличения – т. е. и в локуции, и в пропозиции, и т. д.

В целом лосевскую оценку компромиссных веяний в лингвистике можно свести к следующему: там, где аналитика признала статический срез в сфере чистого смысла (отдаленный аналог эйдетики), в соответствующих версиях аналитической лингвистики остался в силе принцип корреляции языковых выражений действительности, там же, где по отношению к языку был принят принцип модифицирующего выражения и коммуникативность, не акцентируется статический в эйдетическом понимании смысл. Не устраивало Лосева и то, что все нововведения фактически ограничивались, тем самым, лишь сферой языка, понимание же логики в ее приоритетном статусе оставалось незатронутым. [207]

§ 25. Лосев и структурализм. В своей последней (1989 г.) лингвистической работе по истории структурализма в фонологии Лосев говорит, что функциональные концепции фонемы должны были бы прямо опираться на Кассирера, однако это имя даже не упоминается в соответствующих контекстах. Упоминается Гуссерль, в частности, у Якобсона, но – как считал Лосев – всуе, поскольку говорить, что структурализм основывается в качестве философской опоры на Гуссерле, было бы, по Лосеву, «смехотворно» (ТМЯ, 70). Так что в противовес встречающимся в самом структурализме утверждениям о принадлежности этого течения к феноменологическому руслу Лосев, по-видимому, оценивал этот тип лингвистического мышления ближе к сфере кантианской традиции (в широком смысле), во всяком случае, «оттеснял» его от феноменологии в сторону аналитизма. Некоторая неясность лосевской локализации структурализма на фоне его самолокализации в феноменологическом поле вызвана тем, что изначально структурализм соссюровского типа действительно строился на основе компромисса логики с феноменологическим мышлением, но для Лосева это был половинчатый компромисс, подобный тому, на какой пошел Кассирер, то есть в содержательном отношении не доведенный до конца. По этой, видимо, причине Лосев и расценивал структурализм как течение, гораздо более близкое к аналитическому типу мышления, как течение, суть которого феноменологические веяния затронули лишь поверхностно.

При всем критическом отношении к структурализму поздний Лосев – именно в силу, видимо, исходной установки структурализма на компромисс с феноменологическим типом мышления – писал о нем больше и заинтересованней, чем о каких-либо других, включая неофеноменологические, лингвистических направлениях. Несмотря на значительные изменения в терминологии по сравнению с ранними работами, во всех многочисленных поздних статьях легко при желании вычитать в лосевских оценках методов структурализма критику тех же специфических приемов и поворотов мысли, которые в 1920-е гг. оценивались и критиковались им как неокантианские. Во всяком случае, два мотива лосевской критики структурализма прямо соответствуют двум описанным в первом разделе параметрам противопоставления неокантианства и феноменологии, причем в обоих случаях предполагается, что структурализм – это течение, в магистральном отношении развивавшееся, несмотря на все попытки воссоединения с феноменологией, по неокантианскому или аналитическому пути разрешения проблем. Своеобразие и несомненную заслугу структурализма Лосев, вероятно, видел в том, что в отличие от других описанных выше аналитических версий компромисса структурализм стремился сблизиться с феноменологией не по одному из двух выделенных Лосевым параметров противостояния, а одновременно по обоим. Тем не менее и эта двунаправленная попытка оценивалась Лосевым как недостаточная.

Хотя феноменологическое «выражение» и учитывается формализмом и структурализмом – в концепте коммуникативности, которая рассматривается, в частности, Р. Якобсоном, как сущностная функция языка (одна из нескольких), общей неокантианской установки на корреляцию это, по Лосеву, не меняет, потому что логика продолжает при этом пониматься внекоммуникативно, оставаясь сферой прямой корреляции с действительностью. В силу этого приоритетного статуса логика и здесь мыслится на иерархически более высоком месте, нежели язык, даже и понимаемый как независимый от логики. В общем плане – это признание независимости аксиологической и волевой сфер сознания от мысли (чистого смысла): специфичность этих сфер и их несводимость к мысли признается, но при этом приоритетный акцент ставится на логике. Язык и в структурализме поверяется в конечном счете алгеброй, непрямая же выразительность и коммуникативность языка (а с ними и феноменологический принцип выражения как таковой) поверяется в конечном счете (через медиум логики) принципом зеркально-дублирующего понимания, т. е. принципом корреляции, хотя и в его формально-структурном варианте. То, как структурирована фонема в качестве «пучка дифференциалов», или то, как «сделана» гоголевская «Шинель» и что и как она поэтому «говорит» слушателю, выявляется и анализируется в структурализме в качестве общего для всех слушателей и самого говорящего смысла, который можно адекватно восстановить и зафиксировать с помощью формально-логического описания.

В рамках лосевского понимания ситуации это значит, что если эйдос и признается структурализмом (в виде архетипов или инвариантов), то он все равно рассматривается по отношению к логосу не как ведущий, а как ведомый, во всяком случае – как адекватно отражаемый и фиксируемый в логике. Формально структурный анализ того, как сделана «Шинель», близок к феноменологическому описанию эйдоса логосом («щупальцами» логоса), реально – это, по Лосеву, рационалистическая версия неопозитивизма, в которой описание некоего факта, взятого как внеположного сознанию, завершается – в качестве венчающего процедуру описания финала – логическим объяснением. Камень преткновения, как можно, кажется, заключить, усматривался здесь Лосевым в понимании иерархических отношений между третьим уровнем как аналогом эйдетики и логикой. Феноменологией и Лосевым этот третий уровень ставился, напомним, «над» логическим уровнем смысла; эйдетическое мышление понималось, соответственно, как необходимо предшествующее и детерминирующее логическое, а эйдос – как неподвластный адекватному (прямому) отражению и тем более объяснению в логике (и в языке). Ставя уровень априорного эйдетического смысла выше логики, Гуссерль, по Лосеву, рассматривал формы последней как нисходяще модифицирующие формы выражения эйдетического смысла, способные в силу своей зависимости от актов сознания не к ее адекватному, но только к ее усеченно-специализированному, так или иначе модифицированному выражению. Структурализмом же анализируемые им архетипические структуры сознания, собственное понимание которых мыслилось в структурализме, во всяком случае, в некоторых его направлениях, как опирающееся на эйдетику, рассматривались как нечто, лежащее – как и язык – «под» логикой, поскольку архетипические инварианты, даже если они и квалифицировались изначально как иррациональные, бессознательные и т. д. (К. Юнг, как известно, характеризовал понятие архетипа как пояснительное описание платоновского «эйдоса» – в качестве первобытного образа, инстинктивного вектора, побудительной специфической энергии и т. д.), фактически оказывались поддающимися если не ее суду, то анализу. Логика считалась способной вскрывать если не полноту содержательного объема архетипов, то их инвариантную структуру, к каковой затем в разных направлениях структурализма приравнивались и структура сознания в целом, и структура мифа, и структура произведения искусства, и даже иногда структура любого текста на естественном языке.

Понятно отсюда, что схожим должно было оказаться лосевское отношение к структурализму и по второму параметру. Критика поздним Лосевым структурализма за сознательный или бессознательный асемантизм (внешнее определение внутреннего тезиса структурализма о своей направленности прежде всего на структуру), хотя и не очевидным образом, как в случае чистого аналитизма, но все же совпадает с критикой ранним Лосевым неокантианства за недостаточное внимание к статическому срезу эйдетического смысла. Если в случаях чистого классического аналитизма Лосев усматривал полное выпадение этого третьего уровня, то в случае структурализма (поскольку понятие структуры фундируется на концепте архетипа, по статусу толкуемого аналогично гуссерлевым эйдосам) речь у Лосева шла о сущностно деформированном понимании этого условно принятого третьего уровня. Изнутри структурализма введение и обоснование понятия инварианта (в том числе архетипических структур сознания) могло расцениваться как развитие гуссерлева априорного эйдоса, но извне – глазами пристрастного к ортодоксальной феноменологии Лосева – структуралистское понимание инвариантов сознания никак не совпадает с эйдетическим. Сам витринный постулат – принцип структуры – расшатывает, по Лосеву, феноменологический принцип предметной самоданности, самотождественности и несинтактичности гуссерлевых эйдосов.

Расшатывает структурализм, по Лосеву, и утверждаемый ортодоксальной феноменологией принцип неадекватной (непрямой) выразимости эйдосов-инвариантов в модифицирующих формах интенционального объекта, в языковой и в логической смысловой предметности. Разъятие эйдосов на структурные составляющие и акцентирование типов отношений между этими составляющими в ущерб их смысловой целостности и самости, т. е. то, что в лосевских текстах называется «асемантизмом» структурализма – это, по Лосеву, не феноменологическое описание, а разновидность процессуальной интеллектуальной техники неокантианства и соответствующего заряда на возможность прямой корреляции.

Высоко оценивая частные достижения структурализма и поддерживая его тенденцию к синтезу с феноменологией по обоим параметрам, в частности, к поиску архетипов и инвариантов, в целом Лосев рассматривал структурализм, по-видимому, все же как эклектичное течение, философски не отрефлексировавшее свои постулаты и не проработавшее в должной мере опосредующие категориальные связи между включенными в поле исследования компонентами и их структурами, что в конечном счете ведет к полному рассеиванию смыслов. [208] О соотношении лосевской концепции и структурализма см. также § 31 «Стоявшая перед Лосевым проблема и структурная мифология».

Судя по последним работам, Лосев считал, что органичный лингвофилософский синтез постулатов и интеллектуальных техник исследовательского мышления феноменологического и неокантианского типов так и не был – несмотря на разнообразные усилия по поиску компромисса – достигнут лингвистикой. Выделяя и анализируя в 1975 г. имеющиеся на то время в лингвистике «основные» тенденции, Лосев оценивал их в том смысле, что каждая из них может за счет имеющихся положительных сторон сыграть свою роль – в той «истинной теории, которая пока еще только создается и, вероятно, еще не скоро будет создана в окончательной форме» (ЗСМ, 199).

Поделиться с друзьями: