Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Непрямое говорение

Гоготишвили Людмила

Шрифт:

Если иметь в виду эту аналитическую подоплеку, становится понятно и объяснение Дэвидсоном метафоры. При толковании смысла как только того, что находится и извлекается из самого текста, имеется в виду «узкая», аналитическая по своему генезису концепция смысла, связывающая смысл исключительно с семантикой и ее прямыми значениями – в качестве гарантии невовлекаемости в дебри субъективности. В таких целевых рамках, замкнутых на аналитическую семантику, понимание метафоры как самой в себе смысла не содержащей законно. Дэвидсон в этих терминах и фиксирует ситуацию: метафора «пользуется в дополнение к обычным языковым механизмам несемантическими ресурсами» (173). Да, действительно: ноэтические способы создания и передачи непрямых смыслов, к которым принадлежит и метафора, – это «несемантические» ресурсы, но от этого передаваемое с их помощью не теряет, с развиваемой нами точки зрения, смысловой природы в широком значении этого понятия: смысл – это все то, что осознается, безотносительно к тому, облечено оно или нет в языковую семантику, все то, что индуцируется, инсценируется, протекает, порождается, воспринимается и, главное, понимается сознанием. Такой смысл тоже не погружается при этом в пучину субъективности: опирающийся на общие закономерности ноэтической ситуации сознания, порождаемой использованной во фразе прямой семантикой, непрямой смысл метафоры, как и смысл гуссерлевых «предложений в себе», понятен (осваиваем любым сознанием одинаково) без обращения к ситуации общения и к особенностям сознаний говорящего и слушающего. Возьмем, например, двойной с наращиванием ноэсы смысл одного из словосочетаний в строчках Мандельштама: «Слепая ласточка в чертог теней вернется /На крыльях срезанных, с прозрачными играть». «На крыльях срезанных» несет в себе двойной смысл с наращиванием: здесь и прямая зрительная образность (образ того момента полета ласточки, когда она летит как бы без крыльев), и метафорически нарощенная вторая ноэса, родом из первой строки (забыл слово – ослепшая ласточка – ласточка со срезанными крыльями). Все это понятно без всякого обращения к ситуации общения или к особенностям сознания говорящего и слушающего.

Смысл и семантику поэтому стоит трактовать не как тождественные категории, а как понятия, находящиеся в родо-видовых отношениях: смысл шире и больше прямой семантики (что, в нашей интерпретации, предполагалось и Гуссерлем, начиная с «Идей 1»). Смысл больше и когнитивности, последнюю он также включает в себя как видовое понятие.

Для феноменологии говорения смысл в качестве родового понятия важен, таким образом, как в плане своего неполного совпадения, а потому и возможности противопоставления «значению» (семантике), так и в плане своего непротивопоставления экспрессии, оценке, тональности, голосу и т. д., т. е. всему тому, что, как и прямые значения, может функционировать в речи безотносительно к субъективным коннотациям – в качестве «общезначимых» непрямых компонентов смысла порождаемой высказыванием подразумеваемой «ноэтической ситуации».

§ 37. Смысл и значение. Гуссерль и Деррида. Феноменологическое содержание предполагаемой родо-видовой развилки между смыслом и семантикой можно проиллюстрировать, как уже говорилось, по «Идеям 1». Номинация, т. е. акт семантической экспликации ноэмы, понималась Гуссерлем как вторичная и «непродуктивная» по отношению к конституированию смысловой предметности. Наделение смыслом направлено у Гуссерля от соответствующего акта к языковому значению (семантике) и далее – к чувственному знаку, а не наоборот, т. е. не от значения как якобы абсолютной формы смысла к смысловой предметности сознания. При толковании вектора направленности по второму варианту от смысла обычно отсекается все, что не есть семантика, а это в перспективе приводит к слиянию смысла как мысли и языка как семантики. У Гуссерля же языковая семантика понимается как безусловно способствующая смыслостановлению в качестве субстанциального сопровождения этого процесса, как идеальная фиксация его осуществленного результата, но не как само смыслостановление и сам смысл в их полной родовой сущности. Это положение – одна из главных причин тех разногласий в неофеноменологии, о которых мы уже говорили (см. § 16). Содержание ведущихся споров настолько разрослось тематически и утончилось нюансировками, что входить в его детали равнозначно вхождению в лабиринт без надежды на скорое возвращение. Мы будем продолжать вытягивать только одну интересующую нас здесь ниточку этих споров – проблему соотношения смысла и семантики, обострив ради отчетливости ее границы.

Ж. Деррида следующим образом эксплицирует этот момент гуссерлевой феноменологии: «…смысловой аспект языка, его смысловой и нематериальный аспект <семантика>, который можно было бы назвать оживленным «собственным телом» (Leib) языка, выводится <Гуссерлем> из игры. Так как для Гуссерля выражение предполагает интенцию значения…, его сущностным условием, следовательно, является чистый <т. е. неязыковой) акт оживляющей интенции, а не тело <т. е. не смысловой аспект языка, не семантика), к которому она таинственным образом присоединяется и дает жизнь» . [321] Такое понимание оценивается как ошибочное: Гуссерль необоснованно, говорит Деррида, «предоставил себе право диссоциировать» это «загадочное единство одушевляющей интенции и одушевленной материи», откладывая, «похоже, навсегда, проблему единства двух аспектов». Что касается непосредственно смысла и семантики, то Деррида интерпретирует их гуссерлево различение следующим образом: «Эта проблема, конечно, всегда ставилась, особенно в начале шестого логического исследования. Но пути, которые к ней ведут, здесь <в «Идеях 1»> различны не только в силу самых общих оснований (подход к открыто трансцендентальной проблеме, обращение к понятию ноэмы, признанное главенство ноэтико-ноэматической структуры), но особенно благодаря различию, которое вводится между тем для объединения понятий Sinn и Bedeutung. Не то чтобы Гуссерль теперь признавал различие, предложенное Фреге, которое он опроверг в Исследованиях б, он просто находит его пригодным, чтобы приберечь термины bedeuten – Bedeutung для уровня выражающего значения, для речи в строгом смысле <т. е. для отнесения значения только к сфере языковых актов сознания) и чтобы расширить понятие смысла (Sinn) до всей ноэматической стороны опыта, связанного с выражением или нет». Ключевое здесь последнее утверждение: фактически Деррида, как видим, также констатирует, что Гуссерль понимал смысл шире языковой семантики, распространяя сферу бытия смысла за ее пределы и выводя смысл из жесткой зависимости от того, связан ли он или нет с языковым выражением как таковым (это, напомним, не значит, что внекоммуникативные акты логического означивания и языковые акты в целом выводились Гуссерлем из состава «участников» создания смысла: смысловой статус они сохраняли, но сфера их действия сужалась).

Точно и емко реконструируя гуссерлево разведение смысла и значения, Деррида не соглашается и с ним. Мы уже описывали соответствующую аргументацию Деррида в работе о Лосеве «Эйдетический язык», вот ее сжатый смысл. В шестом разделе «Голоса и феномена» Деррида оспаривает не только гуссерлево разведение актов выражения и актов извещения, но и разведение смысла и значения, подвергая сомнению гуссерлев «предвыразительный» (доязыковой, предъязыковой, а значит – вне семантический) слой смысла. В противовес идее «предвыразительного» смысла Деррида сближает здесь сознание с голосом, толкуя первое как немыслимое без второго. «Именно всеобщность, – говорит Деррида, – de jure и в силу своей структуры диктует то, что никакое сознание невозможно без голоса». Если в этом тезисе имеется в виду та гуссерлева «всеобщность» значения, о которой мы уже говорили, то Деррида надо понимать так, что никакое сознание и никакая его смысловая жизнь невозможны без (до) языковой семантики. Сознание возникает и существует, говорит в подтверждение этой идеи Деррида, как самоотношение, субстанцией которого является извне «приходящий» или «пришедший» язык. Или иначе: язык – само бытие сознания: «Голос есть бытие, которое обнаруживает свое самоприсутствие в форме всеобщности, как сознание». Острый вывод, что «голос есть сознание», допускает преобразование в форму «сознание есть голос» или, как сказано у Деррида в другом месте, «сознание есть речь», resp. – смысл есть язык (семантика). Всеобщие значения порождают сознание как форму самоотношения, самоотношение же есть то, что порождает трансцендентальное Я. Без языка, следовательно, невозможно самоотношение, а значит, без языка невозможно и сознание как таковое, и чистое Я как участник самоотношения. Основанность сознания на самоотношении и других типах отношений «в корне предотвращает», говорит Деррида, ту редукцию языка, которую Гуссерль полагал возможной, а значит, самоотношение в корне предотвращает, по Деррида, и ноэтические непрямые смыслы.

Среди различных толкований этого несогласия Деррида с Гуссерлем есть и такое, которое хорошо ложится на разворот этой темы в нашем контексте. В качестве общего вывода к своей оценке гуссерлевых описаний процессов ноэтически-ноэматических стяжений и опущений Деррида предлагает следующие интерпретирующие формулировки гуссерлевой идеи – общую: «смыслу не нужно сопровождаться речью для того, чтобы быть тем, что он есть, речь же способна только как-то повторять или репродуцировать смысл» и частную: «как только протяжение смысла превзойдет протяжение значения, речь всегда будет искажать смысл» (имеется в виду, в частности, стяжение, когда ноэсы имплантированы внутрь ноэматического состава фразы).

Не будем здесь вдаваться в общий вывод, обратимся к частному. Да, Гуссерль говорил о сущностной двусмысленности языка и его склонности искажать смысл, но он говорил не вообще, а именно о двусмысленности языка по отношению к ноэтической и ноэматической сторонам смысла – о гибридной сращенности этих сторон в семантике языка и, соответственно, о необходимости – в целях преодоления искажений смысла – всякий раз осознавать, к какой из этих сторон примыкает выражение. Дело здесь не в большей протяженности смысла и не в необходимости соответствия ему протяженности речи, Гуссерль говорил о другом параметре – о поэлементной и синтактической несимметричности смыслов сознания и семантики языка. «Протяжение языковых значений» может быть длительней и многосоставней протяжения смысла – и не выразить его; и наоборот, «протяжение языковых значений» может быть короче – и выразить смысл (что можно видеть на примере анализа начала бунинской «Сказки о козе» в параграфе про «опущения»). Нельзя забывать и того, что Гуссерль, эксплицируя и обосновывая всё это, искал в противовес «двусмысленности» языка форм полного и прямого выражения не для живой речи, а для логических значений, направленных на выражение априорной истинности, вне всякой их связи с коммуникативностью. У Деррида же речь, насколько можно судить, идет, как и в феноменологии говорения, именно о живом языке. Распространять суждения Гуссерля о логических значениях и эйдетических выражениях на живую речь все равно, что распространять на поэзию формальные законы, например, арифметической речи. Ведь когда Гуссерль приводит в пример «Карета! Гости!», он никак не имеет при этом в виду, что живая речь здесь не адекватна смыслу и что эти восклицания в целях достижения адекватного выражения смысла необходимо в речи всегда «продлевать», восстанавливая всё обстояние ситуации (по типу «Гостей долго ждали. Въехала карета, кто-то воскликнул, что, наверное, это они, гости»). Гуссерлевы реконструкции стяжений и опущений в логической речи – не литературоведческие перефразирования, алогические процедуры. Относительно живой речи Гуссерль считал, что хотя между смыслом и значением принципиально нет изоморфности, речь, тем не менее, может выражать смысл адекватно – причем не столько вопреки неизоморфности, сколько ее же силами. Нельзя забывать и того, что, ища пути в противовес «двусмысленности» языка к формам полного и прямого выражения, Гуссерль недвусмысленно высказался в конце рассуждений на эту тему и насчет того, что двусмысленность – не помеха для живого языка, поскольку он всегда может применить непрямые (косвенные, обходные) формы для передачи смысла, выходящего за рамки всеобщих значений и опирающегося на подразумеваемую ноэтическую ситуацию высказывания.

§ 38. Ноэма и имя. Функциональный аргумент «за» разделение смысла и семантики. В качестве аргумента в пользу того, что ноэма и ее эксплицированное имя, а значит, в некотором отношении, смысл и семантика – это не «одно и то же» (что сознание не «есть речь» и, соответственно, смысл не есть язык), можно привести функциональное сравнение сферы актов сознания и языка. В живой речи ноэма и ее языковое имя, которые были соединены в акте номинации при логическом выражении, могут быть в любой момент разведены без смысловых потерь, в то время как ноэма и ноэса неязыкового акта сознания разведены быть не могут вследствие их всегда только совместного, по образу двух сторон монеты, существования. Высказывание может разводить в речи ноэсу и ноэму одного акта именно потому, что оно может разводить имя (семантику) и ноэму (смысл), т. е. именно потому, что они разводимы и раздельны. Другая сторона того же: именно потому, что высказывание может разводить ноэсу и ноэму одного акта, оно способно адекватно выразить смысл. О том, что имя и ноэма действительно могут быть разведены живой речью в любой момент, свидетельствуют не только тропы, но и, собственно говоря, любая загадка или даже любой фразеологизм. Можно, конечно, возразить, что это разведение условное, что, например, в метонимии исходное имя остается тем же, пусть и не называемым, но подразумеваемым, и что поэтому это имя «в действительности» не разводится со своей смысловой предметностью. В метонимии, как по сути не протяженном синтаксическом тропе, не требующем переконфигурации ноэс и ноэм, наверное, так и есть (хотя факт разведения, пусть и условного, тем не менее и здесь налицо). Но непрямое говорение ведь может пониматься и без того, чтобы при этом активировалось опускаемое имя. Непрямое говорение вообще может передавать такой смысл, который не имеет «за» собой прямого имени, т. е. передавать смысл, в принципе не поддающийся облачению в семантику.

§ 39. Вопрос о необлекаемых в семантику смыслах. Случай их «символической неименующей референции». В противоположность описанной выше позиции, согласно которой считается, что невозможность дать или восстановить при перефразировании прямое семантическое облачение имеемому в виду смыслу – это сигнал отсутствия во фразе какого-либо дополнительного (непрямого) смысла или что (оборотная сторона той же идеи) в метафоре, например, выражается именно то, что в ней семантически (буквально) выражено, здесь – как уже понятно – принимается другая известная версия, согласно которой возможны смыслы, которые никогда не могут получить прямого семантического облачения или прямого выражения, но которые, тем не менее, остаются смыслами и остаются сообщимыми – через непрямое говорение (через фигуры и тропы, иронию, пародию, двуголосие, антиномические конструкции и т. д.). [322] Идея в том, что – да, непрямые смыслы не могут становиться предметом прямой семантической экспликации и номинации, но это не лишает их статуса смысла, поскольку они и в такой ипостаси могут быть выражены как непосредственные участники подразумеваемой ноэтической ситуации. Так, при разборе двуголосых конструкций мы видели, что смысловой эффект от наложения двух голосов не может быть выражен в одноголосом сколь бы то ни было развернутом перефразировании без ущерба – эта разновидность неподдающегося семантизации смысла чисто ноэтической природы (получаемой от наложения двух разных голосов на одну и ту же семантическую конструкцию).

При описании символических конструкций Вяч. Иванова мы видели особую языковую стратегию, направленную на погашение именовательных потенций языка, фактически – на погашение семантического смысла и на превращение семантики из непосредственного «дома смысла» в средство передачи непрямых смыслов ноэтической ситуации. Напомним: в ивановских антиномических конструкциях у их «референтов» нет (и не может быть) исходного прямого имени; более того, в них намеренно гасятся именовательные потенции всей использованной лексической семантики. При такой символически непрямой стратегии между собой сочленяются только ноэсы (раньше это обозначалось нами как «чередование и мена предикатов без объективированных гнезд»), и эта скрещенная комбинаторика ноэс создает эффект осознания (понимания) семантически не именуемого смысла, не только способного входить в «общую» подразумеваемую ноэтическую ситуацию, но способного занимать в ней центральное место интенционального объекта.

Тонкость при выражении и передаче «сквозь» семантику не имеющих прямого семантического облачения смыслов в том, что, хотя форма языковой передачи такого рода поставляемых в позицию интенционального объекта непрямых смыслов синтаксическая (синтактико-ноэтическая), сами эти смыслы схватываются и осознаются на пересечении ноэтических трасс в качестве интенционального объекта фразы, получая тем самым статус ноэматического смысла и – в пределе – «референта». В точке скрещения по-особому соотносимых между собой семантизованных ноэс (антонимов и голосов) вспыхивает для понимания семантически необлаченный ноэматический смысл – это не именующее выражение ноэматического смысла, а его «косвенный показ» через «монтаж ноэс» (разновидность инсценировки). У Вяч. Иванова это описывается как случай символической неименующей референции, когда что речи (несемантизуемый интенциональный объект или ноэма) инсценируется через сочленение разных как (ноэс): ноэма или интенциональный объект вспыхивают как осознаваемый смысл на скрещении лучей этих разных как. Так, в ивановских строчках «ложь истины твоей змеиной иль истина змеиной лжи» их символический смысл-референт осознается (понимается), оставаясь при этом и не семантизированным, и несемантизуемым в принципе, и необъективируемым. Высказывание здесь одновременно и семантически говорит, и несемантически инсценирует понимание ноэматического смысла. Референциальная направленность высказывания в антиномических конструкциях как минимум раздвоена или (что то же) – два референциальных луча от разных ноэс наслоены друг на друга. В терминах феноменологии это значит, что в таких случаях внутренне расщепляется единая интенция, но за счет антиномического контраста расщепивших ее ноэс она, тем не менее, сохраняет референциальную силу, сохраняет ноэматическое «зрение» (в статье «Антиномический принцип Вяч. Иванова» можно найти описание и других способов неименующей символической референции).

§ 40. Случай наслаивания разнотипных ноэс. Наслоение ноэс свойственно не только символической референции, направленной на не имеющие семантического облика ноэмы, но и не символическим тропам. Тропы часто определяют как чувственные транспозиции – приписывание чувственных качеств, свойственных одному типу ощущений, другим по типу чувственности ощущениям, например, приписывание зрительных свойств осязательным или звуковым ощущениям. Так, в частности, интерпретируется известный пример из Пруста: «"овальное и позолоченное" позвякивание колокольчика садовой калитки» . [323] В терминологии феноменологии говорения это даваемое через понятие транспозиции объяснение «овального позвякивания колокольчика» можно было бы сформулировать как перенос зрительной ноэсы на слуховую ноэму.

Однако ситуация сложнее и гораздо интереснее: здесь следовало бы говорить не о переносе, а о наслаивании зрительной и слуховой ноэс. Ведь здесь не только перераспределение ноэс, здесь – объемное ноэтическое изображение: когда колокольчик позвякивает, это не только слышимо, но и видимо – колокольчик подрагивает, будучи при этом овальным и позолоченным. [324] Наслоение зрительного и слухового дает объемное изображение и выражает особый смысл, ускользающий от возможной ноэтически однотипной нарративной перефразировки вроде: «позолоченный и овальный колокольчик садовой калитки позвякивал». Объемная ноэтическая изобразительность, порождаемая наложением разнотипных ноэс, не семантизуема в прямом логическом виде, естественная природная взаимосвязь зрения и слуха выражена здесь непрямо – через наложение разнотипных ноэс на одну ноэму (колокольчик). [325]

Взаимонаслоения ноэс характерны не только для чувственных восприятий, но и для ментальных движений сознания (Гуссерлем описывались схожего рода наложения разнотипных ноэс в потоке актов чистого сознания). В самом простом случае речь может здесь идти о взаимном наслаивании осмысления и оценивания, точнее же: о естественной сращенности того и другого (аналогичной естественной сращенности зрения и слуха в восприятии овального позвякивания колокольчика). «Безоценочного высказывания» создать нельзя – мыслится ли оно таковым или нет. Кроме сращенности осмысления и оценивания можно говорить о сращенности осмысления с оглядкой на другого: слово другого всегда стоит рядом и наслаивает на наше слово свои обертоны (подробно об этом в эгологическом разделе).

§ 41. Опущение ноэм, метафора и символ. Семантическое опущение ноэс – явление, как мы видели, не просто распространенное, но входящее в естество языка. А как обстоят дела с гипотетически возможным – по параллельной аналогии – опущением ноэм! Если вспомнить описанный ранее антиномический принцип Вяч. Иванова, то именно такого рода случаи имелись в виду под стратегией «жертвования именованием». Как отправную точку возьмем поэтому предположение, что в символических высказываниях и тропах происходит нечто аналогичное опущению ноэм. Тогда можно говорить о ноэтически-ноэматических особенностях разных форм употребления языка: если опущение ноэс – стандартная стратегия языка, то опущение ноэм – его особые стратегии (тропы и фигуры).

Когда и если процессу «опущения» подвергаются ноэмы, «работа» означивания (наделения смыслом, в определенном ракурсе и – референции) ложится в основном на плечи ноэс: возможность косвенно усмотреть опущенную ноэму дают их особые конфигурации (если же эта ноэма не была сама финальной целью высказывания, то за ней в свою очередь может просматриваться и «референт»). В таких языковых случаях игра и инсценированные конфигурации ноэтических (модальных, оценочных, тональных и др.) компонентов могут приводить не только к усмотрению того, какая именно ноэма опущена, но и к прослеживанию того, как эта ноэма сложена и как она рождается из окружающей ноэтической пены – из свойств ноэс, транспонированных в текущие ноэмы фразы, заместивших тем опущенную ноэму и способствующих ее усмотрению.

Опущение в семантической ткани высказывания ноэмы, соответствующей интенциональному объекту, и транспонирование в ноэмы соответствующих ноэс – почти формульно прозрачная дефиниция непрямого говорения. Опущение ноэм в большей степени, чем опущение ноэс, способствует пониманию телеологии непрямого говорения: на фоне его других возможных толкований (как «экономии языка», как «украшения речи» и т. п.) здесь обнажается главное – невозможность прямой «сказываемости» определенных типов смысла.

Действительно: опущению могут подвергаться как имеющие семантический облик ноэмы, так и в принципе не имеющие такового. В первом случае семантическое восстановление опущенного ноэматического состава возможно, и оно может идти на пользу пониманию (как, например, в стихотворении Анненского «Смычок и струны» [326] ), однако эта «польза» небесспорна: поэзия небеспричинно – не без смысловой цели – оставляет опущенный ноэматический состав несемантизованным. Во втором случае – как в антиномической поэзии Вяч. Иванова – семантизация опущенного невозможна (Душа… /Единым и Вселиким – /Без имени – полна! – Вяч. Иванов. 1, 749; примеры см. в статье о поэзии Вяч. Иванова), производимые же попытки «именовать» символический референт разрушают стихотворение и сам референт, т. е. создают на его месте новое высказывание с новым смыслом и/или референтом. Свидетельством естественной настроенности поэзии на ноэтическую инсценировку ноэматического смысла является то, что некоторые поэтические произведения могут целиком строиться на приеме «опущения» ноэм – как на своем общем композиционном принципе. Так построено, например, стихотворение Мандельштама «Яслово позабыл, что я хотел сказать». В таких случаях комментирующие усилия и перефразировки, если они сводятся к попыткам семантического восстановления опущенных ноэм, безрезультатны и исказительны.

Если говорить формально, то ноэма референцируется в таких случаях боковым «языковым зрением». Хотя смысл в принципе имеет необразную природу (что не мешает ему, конечно, в определенных условиях ее иметь), происходящие при опущении ноэм смысловые эффекты непрямого говорения («умного видения») можно сравнить со зрительными эффектами непрямого видения (по типу, в частности, двойного или тройного отображения, обратной перспективы и т. д.). Если же искать конструктивно показательного сравнения, то передача опущенного ноэматического состава через инсценированную конфигурацию ноэс аналогична (как и другие типы языковых инсценировок) изобразительным приемам в кино. «Кинематографические ноэмы» (или «кинемы» – термин Пазолини) тоже часто опускаются: [327] главное «интенциональное событие» может при этом даваться через его сюжетные последствия, эмоциональную реакцию героев, наконец – через рассказ и т. д. Применение таких «опущений» часто диктуется тональным отношением к «опускаемому» (нежеланием, например, передавать аксиологически высокое «в лоб», несоответствием изобразительных потенций материала и приемов изображения тому, что должно изобразить и т. д., т. е. невозможностью «прямого киноизображения»). Если перефразировать фразу С. Эйзенштейна о том, что принцип искусства есть «метафора как перенос (во всех оттенках – от усмотрения до образа, т. е. от усмотрения сходства до сплава в новое представление)… на материал искусства (сюжет, цвет, композиция…) того, что в жизни несказуемо» , [328] можно говорить, что языковая метафора в стратегически усложненных случаях (в поэзии) – это перенос на ноэтический материал того ноэматического состава, который семантически несказуем в своей полноте. Сюжет и композиция при этом столь же в компетенции языка, сколь и искусства; в его силах и уклонение от прямоты через временные метонимию и синекдоху, иносказание, псевдоинтригообразование и т. д. Слепая ласточка в чертог теней вернется / На крыльях срезанных, с прозрачными играть – это ноэтическое инсценированное через псевдовременной сюжет означение «забытого» («опущенной» в гуссер левом смысле главной ноэмы первой строки – см. об этом же в другом аспекте в § «Неустранимость речевого центра „я“. Трехголосие, ирония и метафора»), т. е. его непрямое изображение через псевдонарративную интригу: здесь все полновесные семантические участники, т. е. формально ноэмы, являются по своей означающей сути ноэсами, здесь нет ни одной прямой ноэмы; все в целом – ноэтическое иносказание. Только в четвертой строке вместе с интонацией сентенции (а значит, и вместе со сменой точки говорения по оси я/мы – см. «Диапазон причастности») появится полноценная ноэма («ночная песнь»), но и она не самодовлеюща – относительно нее опущенная выше и составляющая истинный интенциональный объект ноэма сама становится непрямой ноэсой («в беспамятстве»).

Хотя, таким образом, непрямое выражение семантически опущенных ноэм – особая стратегия выражения непрямых смыслов, ситуация «говорения через неговорение», как она оценивалась выше при обсуждении различных модификаций, происходящих с опущенными ноэсами, «сдвинулась», но не изменилась в принципе: в случаях опущения ноэм непрямо выражается не ноэтический, а ноэматический смысл, тем не менее и он выражается поэтическими способами.

§ 42. Миражи и непрямые смыслы. Изображение (выражение, референция и т. д.) опущенных ноэм – как в случаях неназывания имеющегося имени, так и в случаях ноэматического смысла, не имеющего семантического облачения (символического непрямого говорения), – аналогично, сказали мы выше, ноэтической игре семантических зеркал. Игра зеркалами в сфере реальной оптики может приводить, как известно, к созданию зрительных миражей – несуществующих ложновидимых объектов. А что в языковой сфере – в области умного видения и семантической словесной оптики? Не есть ли все непрямо говоримое в ноэматическом составе – мираж?

Миражей в говорении хоть отбавляй – да, но проблема ведь в том, что миражи могут возникать и без всякой тропологической и ноэтической оптики. Смысловые миражи широко распространены при самом что ни на есть прямом говорении, при целенаправленной до наивности установке на прямую семантику, и только введенное в сознание долгой жизнью языка антисемантическое противоядие помогает обычной речи пробиваться сквозь эти миражи – «направление предполагает», «пить обжигающий чай», «быт принимается за действительность» и т. д. Вот реальная фраза из авторитетного научного текста конца 1950-х годов: «Метод, добытый Пушкиным в лирике и в драме 1820-х годов, применен им и в стихотворном романе: теперь он понимает человека не как метафизическую сущность, а как историко-национальное явление, как тип». Только зная условности прямой семантики, зная зелья и антидоты от ее миражей, можно понять эту фразу: метод, добытый в лирике – разве в ней, а не при ее написании?; человек может быть понят как историко-национальное явление – это вообще представить невозможно, можно, например, как обладающий национальными и исторически обусловленными свойствами; человек может быть понят как тип – может ли?; он может описываться через типические свойства. Очевидно, что не только во фразе-примере, но и в примененных нами ее перефразировках тоже есть свои семантические миражи. Перефразирование не имеет дна.

Семантика вообще по способам своего действия двусмысленна и иллюзорна – тем не менее она, по общей оценке, может передавать смысл, адекватно воспринимаемый. Но почему в таком случае в метафоре видеть только мираж, особенно при ее движении в сторону символа (у ноэмы или референта которого вообще не предполагается прямого семантического облика)? Да, если миражи неизбежны при самой «прямой» семантике, они бывают и при тропах, но (это и есть изюминка вопроса) и в тропах, значит, как и в прямой семантике, бывают не миражи.

Вопрос можно сформулировать и в крайней форме: либо признать семантику самой феноменологической предметностью (самим и всем смыслом), либо – всегда неизоморфным, в том числе порождающим миражи смысла зеркалом. В первом случае семантика сама «станет» смыслом, но мы ничуть не защитимся от миражей, а лишь потеряем необходимую для их распознавания дистанцию. Во втором случае смыслом будет именно то, что не есть семантика, – то, что понимается через семантику, но не есть она сама, что облекается в нее, но не срастается с нею, что в своей неизоморфности семантике может оказаться и миражом, и реальным смыслом.

§ 43. Непротяженная динамичность смысла – протяженная статичность семантики. Смысл не срастается с семантикой и потому, что в случае своей ноэматической природы он часто не имеет ноэматически-статической, а потому и характерной для языка складывающейся из статических моментов протяженной формы существования. Это – уже не собственно языковая тема. тем не менее для проблемы непрямого говорения обозначение возможности такого аспекта смысла существенно. По преобладающему толкованию ноэма есть смысл, а семантизация ноэмы – это в определенном смысле финал ее конституирования, и значит то, что не семантизировано, не ноэма (или «еще» не полностью ноэма, не смысл или не полностью смысл). Однако такое понимание не обязательно покрывает всю смысловую сферу. Один из возможных концептуальных «подступов» к непротяженно-динамическим аспектам смысла мы видели при интерпретации лосевского радикального концепта «эйдетический язык». Применительно к теме непрямого говорения главное в лосевской идее эйдетического языка – толкование онтологического зазора между ним и естественным языком (а значит, и между смыслом и семантикой) в качестве связанного с различием форм их существования. Непротяженно-динамический смысл уклоняется от прямой фиксирующей семантической формы. «Уклоняется» не в том смысле, что никакое выражение такого смысла вообще невозможно, а в том, что статическое семантическое облачение во всех случаях искажает – урезает или увеличивает – объем непротяженного и динамического смысла, т. е. семантическое облачение толкуется Лосевым как не органичный для смысла акт – как извне привходящий, «насильно» останавливающий и потому инородный акт, формующий смысл по-своему (как минимум, сужая или расширяя, или – в целом – инсценируя его). При сужении часть смысла остается «опущенной» (о чем говорилось), при расширении – на смысл «наращиваются» инородные семантические компоненты (например, при логической трансформации бессоюзных предложений в союзные – см. § 82).

Разумеется, речь не идет о том, что язык не выражает динамического смысла, напротив, речь сама всегда динамична (не исключено, что как раз динамичность обеих сторон – смысла и речи – способствовала возникновению теорий отождествления смысла с языком). В данном случае речь о другом: язык может выражать смысл и его динамическую природу, потому что сам динамичен, но это выражение всегда не изоморфно, потому что смысл и семантика – разные субстанции, а отсюда и формы динамичности того и другого – разной природы (развитие темы непротяженной динамичности смысла см. в § «О природе ноэтического смысла в связи с ФВ. Значимость непротяженности»).

2.3. Ноэтический смысл, эмоционально-оценочные акты и модальность

§ 44. Версии доминирования «ноэматического» и/или «семантического» смысла. Экспрессивная теория Г. Шпета. По сути дела, такими версиями в той или иной мере являются, как понятно, все концепции, акцентирующие логику, например, «логический атомизм», или логическую семантику, включая соответствующие аналитические теории. Но здесь, конечно, гораздо перспективней были бы сравнения с феноменологически ориентированными концепциями такого рода. Одним из наиболее интересно для нашего контекста ставивших эту проблему принципиальных сторонников доминирования в высказывании предметного (в нашей терминологии – ноэматического) смысла был Г. Шпет. [329] Будучи заинтересован в феноменологии Гуссерля, Шпет тем не менее сразу же обозначил пункты своего несогласия с ним и подверг в дальнейшем ревизии не только частные, но и опорные постулаты Гуссерля. В наиболее, как кажется, ярком виде интересующий нас аспект концепции Шпета проявился в его теории экспрессивности в языке: в ней, как представляется, смысловой статус ноэтики снижается в показательно-строгой логической последовательности за счет обособления (фактически – «освобождения») от нее «предметной» (ноэматической) стороны смысла.

Собственно говоря, Шпет освобождал предметный смысл и от «ноэматики», так что отнесение его теории к составу акцентирующих ноэматический смысл имеет «гиперболизирующе-иллюстративное» значение: Шпет возвел в куб ноэматическую теорию, очистив смысл не только от ноэтики, но и от ноэматики и сблизив его непосредственно с «предметом». Ноэматика для Шпета – лишнее терминологическое звено между смыслом и предметом. Известно, что гуссерлевы ноэма и ноэматика из «Идей 1» изначально не устраивали Шпета: вместо ноэмы как непосредственно связанной со смыслом и с означивающей семантикой Шпет предпочитал сразу говорить о предмете – Шпет развивал теорию, согласно которой смысл есть «sui generis предмет и бытие» (там же), то, что непосредственно «присуще самому предмету». [330] В качестве компромиссного терминологического определения можно говорить, что Шпет поставил на место гуссерлева ноэматического смысла семантическую концепцию смысла – на том, например, основании, что в качестве фундаментальной функции слова Шпет понимал «семантическую» . [331] Это разногласие с Гуссерлем существенным образом сказалось, конечно, и на понимании языковых актов: если акцентировавший ноэматику Гуссерль говорил в сфере языка прежде всего о связанном с ноэмами логическом выражении, редуцировав всю коммуникативную сферу, то Шпет акцентирует извещение: смысл у Шпета по самому определению – то, что «сообщается» [332] (выразительная функция со всеми ее коннотациями отходит у Шпета на задний план вместе с «экспрессией»). «Сообщаться», по Шпету, может только тот смысл, который содержится в семантическом составе высказывания.

Хотя шпетовская позиция формально выходит за терминологические рамки означенного выше разделения ноэматического и ноэтического смысла, тем не менее она, тем самым, лишь более выпукло демонстрирует концептуальные особенности интересующего нас толкования ноэматического смысла как доминирующего над ноэтическим: ведь фактически все ноэматические версии смысла в той или иной форме и степени сращиваются с языковой или прямо логической семантикой. Естественно, что экспрессия, понимаемая при таких исходных постулатах как носящая на себе неотмысливаемые черты ноэтики в ее субъективном проявлении, принципиально рассматривалась Шпетом как не входящая ни в смысл высказывания, ни, тем самым, в сообщение. Экспрессия оценивалась Шпетом как по самой природе своей смыслом не являющаяся, как составляющая необязательный и несущественный субъективный привесок к смыслу. [333] Так же – «вненоэтически», а значит и «антиэкспрессивно» – почти всегда настроены все семантические и логические концепции смысла.

Но действительно ли можно понимать смысл абсолютно вненоэтически – на основе одной только ноэматики и/или семантики? Как обстоят в этом отношении дела не только с экспрессией (относящейся в ее шпетовском понимании к «актам душевного»), но и с модальностью? Можно ли вообще полностью разрывать ноэматику и ноэтику?

§ 45. Вопрос о степенях и возможности полного разрыва ноэм и ноэс. Бывает ли вообще смысл сообщения в реальной речи непроницаемо отделен от его той или иной ноэтической характеристики (тональности, оценки, иронии и т. д.)? Шпет дает положительный ответ, Бахтин и его единомышленники отвечали на этот вопрос – с разными усложняющими уточнениями – отрицательно. [334]

Шпет разводит в две разные, не взаимосвязанные и не коррелирующие, стороны сообщаемый смысл (мысль, смысловую предметность) и – «личное понимание» этого смысла или мысли самим говорящим, связывая последнее с его личными «представлениями», [335] «психофизическими состояниями» или разного рода другими субъективными обстоятельствами и называя все это в широком смысле «экспрессией». Если говорить в терминах Гуссерля, то такая никак не коррелирующая со смыслом «экспрессия» не может быть даже понята в тесном приближении как ноэса акта: ведь между последней и ноэмой (смыслом, семантикой) корреляция всегда есть по самому замыслу этих понятий. В этом отрыве ноэсы от ноэмы, или, точнее, в «ноэсоктомии», т. е. в полном отсечении от зоны рассмотрения ноэс, можно усматривать одну из специфических особенностей позиции Шпета (в противоположность «ноэмоктомии» в описанных выше исключительно ноэтических версиях смысла). Конечно, «ноэсоктомия» – это некоторое заострение: не может вообще не быть ноэтики в виде хотя бы номенклатуры типов актовой связи там, где говорится о «логических формах», которые всегда имеют свои ноэтические стороны и закономерности. Тем не менее это заострение имеет некоторые основания: ноэтическая составляющая логических форм понималась Шпетом как фундированная законами сочетания семантики или смысловой предметности, а не собственно ноэтикой и ноэсами. Для Гуссерля, как мы видели, наоборот, именно взаимная сущностная коррелятивность ноэмы и ноэсы составляла главный предмет внимания как насквозь пронизывающая все сферы и акты сознания, а значит и языка. Если эту корреляцию не признавать и отпускать ноэсу в свободное от всякой связи с ноэмой плавание, то она, тем самым, действительно превращается из ноэсы в нечто субъективное, никак не относящееся к «объективному» смыслу; и тогда нельзя будет это субъективно блуждающее «нечто» считать смыслом – что Шпет, согласно своей логике, и предлагает делать.

Понятно, что феноменология непрямого говорения занимает здесь иную позицию, однако в поднимаемой Шпетом тематике имеется несколько весьма существенных для нее моментов (более подробно об аргументации экспрессивной теории Шпета и об эксплицировании в ней ряда концептуально значимых, но редко выносимых на обсуждение проблем см. в Экскурсе 5 «Экспрессивная теория Г. Шпета как версия „аналитической феноменологии“»). Один из них в том, что в феноменологии говорения (как и у Гуссерля) ноэсы и ноэмы тоже, о чем выше подробно говорилось, могут разводиться, разрываться и вступать в различные отличающиеся от исходных конфигурации. Разница в том, что при всей инсценированности взаимоотношений ноэм и ноэс связь между ними феноменологией говорения именно сохраняется; все происходящие в языке ноэтически-ноэматические смещения «помнят» о своем исходном положении и как раз этой памятью и способствуют проникновению через конфигуративные инсценированные зазоры непрямого смысла.

§ 46. Постановка проблемы соотношения в феноменологии говорения актов душевной и волевой сфер с модальностью. Шпетовский отказ включать экспрессию в смысл толковался выше как отказ от признания ноэтической формы смысла, но толковался так лишь в общем приближении, оставляющем существо проблемы неясным. Понятно, что не ради защиты самих по себе субъективных нюансов смысла обсуждалась шпетовская теория (хотя и они могут самолично входить в смысл высказывания), но ради типологически общих форм ноэтического смысла. Под широкое шпетовское понятие «экспрессивности» подпадает, как мы видели, многое – оценка, тональность, воление, аксиология и т. д., т. е., по сути, все гуссерлевы акты душевной и волевой сфер, имеющие свою ноэтическую типику. Возможность «перехода» того, что Шпет оценивает как сугубо субъективные формы экспрессии, в интересующие нас типологические ноэтические смыслы связана с вопросом об общем смысловом статусе ноэтики и ноэс, фундирующих все формы того, что Шпет широко называл «экспрессией».

Как здесь предполагается, этот статус первоначально следует определять на фоне модальности (а затем и на фоне тональности сознания – см. след. раздел). В прямолинейной форме эта предполагаемая нами взаимосвязь звучит так: если то, что Шпет называл «экспрессией», имеет модальные корни или какое-либо родство с модальностью, то вместе с нею «это» может входить в смысл, если не имеет – остается субъективным текущим настроем ноэсы. Модальность при этом понимается в гуссерлевом смысле – как «характеристика доксы», или «верования», т. е. ноэсы; модальность – это поэтическая характеристика, коррелятивно сопряженная с модусами бытия, т. е. с модусом бытия своего «предмета» – как либо данного из первоисточника, либо воображенного, желаемого, предвосхищаемого, сфантазированного и т. д. (§ 103). Корреляция понятия «модальности» ноэс с понятием «модусов бытия» предмета имеет тот смысл, что разным типам доксы соответствуют различные модусы бытия смысловых предметностей (по своей модальности ноэсы могут быть, соответственно, актами восприятия, воображения, предвосхищения, фантазии, мечты и т. д.).

По мере прояснения проблемы наличия или отсутствия у актов душевной и волевой сфер «родства» или «сходства» с модальностью будет, как предполагается, насыщаться конкретным содержанием и понятие «ноэтического смысла».

Поделиться с друзьями: