Непрямое говорение
Шрифт:
§ 108. Тональные смены по тематическим основаниям и тематические смены по тональным основаниям. Если брать за крайние полюса тональности (как это предложено в статье о бахтинском двуголосии) смех и серьезность (или, возможно, смех и страх), то можно говорить об особом типе смен – о смене тональностей, в том числе о смене полюсов тональностей в одной фразе (бахтинский пример: «Смерть тебе, синьор отец!»). Мы назвали это «тональной сменой по тематическим основаниям» – потому, что смена тональности вызывается в таких случаях стремлением тонально переосмыслить значимость предмета (в приведенном примере – тенденция к снижению высокого). Возможно и обратное: тематическая смена по тональным основаниям, т. е. случаи, когда, например, строго выдерживаемая однотональность высказывания (обычно свойственная не заигрывающей с прозой поэзии) диктует семантически «неожиданную», но тонально строго определенную тематизацию (семантизацию) смысла – как в «прославляющей» поэзии Вяч. Иванова: «умереть – знай – жизнь благословить…» (2, 422).
4.3. Точка говорения, оживленный предмет речи и инсценированная «смерть автора»
§ 109. Предмет речи как свернутая точка говорения. В порядке предварительных наметок коснемся того возможного направления развития эгологической темы, в котором и сам предмет речи тоже может мыслиться как своеобразная точка говорения. В качестве общей философемы эта идея имеет долгую историю, но – без специально языкового наполнения. [411] Впрочем, и в ее языковом понимании в этой идее нет, собственно говоря, ничего экстравагантного, если иметь в виду, что значительная доля высказываний направлена на чужую речь. Даже при отсутствии прямой ссылки на чужую речь многие используемые слова, например, термины, являются аббревиатурами чужой позиции (овеществленным чужим смыслом) и как таковые обладают энергией точки говорения, способной порождать смыслы. Это и значит, что предметом речи является в таких случаях именно «точка говорения» – речевой центр «он» во всех его модификациях. Могут стать предметом в этом смысле и другие точки говорения – «ты», «мы», а в «самовысказывании» предметом речи может стать точка говорения «я». Во всяком случае для феноменологии говорения в ее эгологическом контексте возможность толкования предмета речи как точки говорения не требует никаких резких концептуальных сломов или терминологических смещений.
Могут ли и каким образом быть поняты в качестве точки говорения другие типы предметов речи, в частности, предмет как референт? Известна версия, что для мифологического сознания олицетворение предмета – обычный и даже доминирующий способ к нему отношения. Но такого же рода элементы персонификации есть и в других типах речи, например, в бытовых оценочно-тональных высказываниях: так, в высказывании «Дождъ\» при взгляде за окно элемент укоризны относится именно к предмету речи, а не, скажем, к «ты» собеседника. В бахтинском кругу заостряли эту идею, говоря, что вообще любое называемое, изображаемое, рассказываемое событие имеет своего «героя» (носителя), «назван он или нет» (СЖСП, 78); исходная феноменологическая формула «высказывание – о чем» постепенно трансформируется в бахтинской полифонической концепции в формулу «высказывание – о ком».
Для высказывания иметь «героя», быть «о ком» – значит так или иначе подразумевать за ним некую «спящую», редуцированную, зародышевую точку говорения. Высказывание всегда должно быть готовым к тому, что любой его референт может «проснуться» и «заговорить» (оказаться точкой говорения). Лотман, в частности, отмечает, что в пушкинских строчках—"Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, / Голодный лев следит оленя бег пахучий" – «для выражений „ноздри пыльные“ и „бег пахучий“ нельзя подобрать единой точки зрения; первая будет иметь субъектом человека, наблюдающего льва, вторая – самого льва, поскольку человек не способен воспринимать след оленя как обладающий запахом, тем более резким („пахучий“)» . [412] В терминологии феноменологии говорения – здесь нельзя подобрать не столько единой точки зрения, сколько «единой точки говорения»: эпитет «пахучий» подан из условной точки говорения «льва», т. е. непосредственного предмета речи – «проснувшегося» и заговорившего. То, что Лотман называет здесь же далее «рассеянным субъектом, состоящим из различных центров, отношения между которыми создают дополнительные художественные смыслы», в терминах феноменологии говорения можно назвать чередованием и взаимоналожением разных имманентных высказыванию точек говорения, в том числе точек говорения предмета, создающих дополнительные «непрямые смыслы». Ситуацию не сильно меняет то возможное толкование, что «пахучесть» чувственно воспринимается львом, а само слово «пахучий» произносится из некой другой точки говорения: ведь в любом случае возможность второго все равно фундируется первым, так что слово «пахучий» можно в крайнем случае понять как «косвенную» или «двуголосую» передачу «речи» (оценки) льва.
В общем плане можно, по-видимому, полагать, что как только нечто становится предметом речи, получающим эксплицированное наименование, оно становится и потенциальной чужой точкой говорения, способной «диалогически» соотноситься с такими же дремлющими в тексте чужими РЦ (К. Федин: «Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью»). Может потенциальная точка говорения предмета соотноситься и с «авторским голосом». Так, назвав стихотворение «Сказка о Козе», Бунин сразу же активизирует свернутую в этом названии точку говорения, чередуя по мере движения стихотворения этот чужой речевой центр (РЦ «Козы») со своим:Это волчьи глаза или звезды – в стволах на краю перелеска? (РЦ «Козы») / Полночь, поздняя осень, мороз. (РЦ-Я) / Голый дуб надо мной весь трепещет от звездного блеска, (РЦ «Козы») / Под ногою сухое хрустит серебро. (РЦ «Козы») / Затвердели, как камень, тропинки, за лето набитые. (РЦ «Козы») / Ты одна, ты одна, страшной сказки осенней Коза! (РЦ-Я) / Расцветают, горят на железном морозе несытые /Волчьи, божьи глаза. (РЦ-Я или – интереснее – коалиционное «мы» РЦ-Я и РЦ «Козы»).
Это – инсценированный «диалог с предметом», вставленный в тональную оправу авторского голоса.
Идею предмета речи как свернутой точки говорения можно усмотреть и в глубине тезиса о всеобщности значений: даже при понимании и использовании в соответствующих типах высказываний значений в качестве «нейтрально общих», вместе с каждым наименованием за именованным предметом встает («маячит») в таких случаях точка говорения «все», на которую точка говорения «я» (соотнесенная со «все» по диапазону причастности) не может не направлять тематический или только тональный референциальный луч. С такой, всегда дремлющей «около» или «за» названным предметом речи точкой говорения можно вступать в столь же сложные и разнонаправленные «диалогические» отношения, как с любой отчетливо выявленной точкой говорения «он», «ты» или «мы».
§ 110. Предмет речи как свернутая точка говорения и лосевский концепт «эйдетического языка». Лосевский концепт «эйдетического языка» [413] тоже может быть проинтерпретирован как ведущий к этой же идее, причем более радикализованной. Если в предшествующем параграфе мы придерживались мягкой версии описываемой гипотезы, говоря, что свернутой точкой говорения нечто становится с момента его именования, т. е. в момент его трансформации в предмет речи, то в лосевской концепции сразу же «говорящими» на эйдетическом языке (т. е. исходящими из некой трансцендентной сознанию точки говорения) считаются и «еще» не названные, и в принципе «неименуемые» на естественном языке (априорные) смыслы, усматриваемые вне и до всякого применения к ним естественного языка. Назвать такой смысл на естественном языке – уже значит вступить с ним «в диалог» (обратиться из другой точки говорения, каковой – в таком случае – оказывается уже и сам естественный язык в целом). Отсюда – саморазвитие и самодвижение смысла в дискурсивной модальности аналитической и диалектической речи понималось Лосевым как череда ответных реплик на развивающиеся при их умственном созерцании высказывания эйдетического языка; эти ответные реплики могут быть и конкурентным наименованием, и вопросом, и несогласием, и от себя предлагаемым развитием и т. д. (тайна языка, говорит Лосев в ФИ, – именно «в общении с предметом»).
§ 111. Предмет как свернутая точка говорения. Гуссерль и Рикер. Ничего экзотичного, украшательски метафоричного или непременно метафизического в идее именованного предмета речи как дремлющей и способной просыпаться точки говорения нет – ведь всякое именование предполагает занятие конкретной точки говорения, всегда заранее определенным образом заполненной, и потому наделяет аналогичными свойствами референцируемую из занятой точки говорения точку-визави.
Если выражать эту идею в принятой сегодня манере разговора на эти темы, то можно получить общеизвестную и широко принятую максиму: гуссерлев акт эксплицирующего выражения-наименования – как и любой языковой акт – есть акт извещения в форме сйшоизвещения (когда не ясно, кто слушает, а кто говорит, когда язык становится формой смыслового я-самоотношения). Однако понятие самоизвещения через именование предмета акцентирует, как представляется, одну сторону этого явления, предлагаемое же здесь понимание предмета речи как свернутой точки говорения – другую. В первом случае речь идет о саморасщеплении «я» на я-говорящее и я-слушающее, во втором случае – о появлении при любом акте номинации даже «в одиночестве душевной жизни» чужой относительно «чистого я» точки говорения (язык всегда – чужой, уже потому – что всеобщий). Ведь и первичный автор, и РЦ-Я, и КП-Я (как модификационные формы первичного автора) суть для молчащего чистого автора в определенной мере «чужие» точки говорения, «чужие» – уже тем, что «отчуждены» от него, дистанцированы и условны.
Вовлеченность интенционального объекта высказывания во взаимоотношения между разными типами точек говорения в высказывании предполагается (в иной терминологии) многими авторами, причем такое понимание упрочивается тем сильней, чем сложнее структура имеющегося в виду интенционального объекта, как, например, структура предмета историографии – «истории», которая тоже толкуется многими как «говорящий» референт (как некая совокупность точек говорения: история как история «говорящих» документов эпохи – писем, циркуляров и т. д.). По всей видимости, в схожем смысле П. Рикер говорит о необходимости опять «отвоевать референциальное измерение» у «структуралистской ортодоксии», выключившей восприятие знака из отношения к референту, [414] сближая с этой целью референт историографии с письмом (письменный текст – говорящий референт, «вещь», имплицитно содержащая точки говорения). Историографическую операцию «ошибочно, – пишет Рикер, – определяют как писание истории… История – вся письмо» (с. 329). Это можно понять как «историографическую модификацию» предмета речи как точки говорения. То же движение по направлению к сближению точки говорения и предмета характерно и для рикеровского понимания метафоры, которая, по Рикеру, есть «модальность референциальности в точке смыкания „видеть как“ <аналог свернутой точки говорения) и «быть как»» (с. 347). [415]§ 112. Особенности свернутой точки говорения предмета речи относительно других типов точек говорения. Вместе с тем свернутая или дремлющая точка говорения предмета – точка «это» – не может не обладать, по-видимому, некоторой особостью среди точек говорения я, он, ты, мы, все и т. д. Искать и формулировать эту особость можно в разных направлениях – в зависимости от принятого семантически-терминологического облачения самой идеи. Как одно из перспективных возможных направлений толкования этой особости Бахтин, например, мыслил сопоставление этой темы с традиционными учениями о возвышенном, низком, прекрасном и т. д. Действительно: понимание предмета как дремлющей точки говорения концептуально соответствует содержащимся в этих традиционных учениях и утверждавшимся Бахтиным иерархически-ценностным отношениям «я» к предмету своей речи (как к «равному», стоящему «выше» или «ниже»). Такие иерархические отношения лежат, по мысли Бахтина, в традиционном разделении речей с «высоким», «низким» или «нейтральным» содержанием. Во всяком случае иерархически-ценностное отношение точки говорения «я» просто к «предмету» своей речи (к «дождю») понятно – если понятно – менее, чем иерархическое отношение одной точки говорения к другой точке говорения, хотя бы и только потенциальной. Через иерархически-ценностное отношение точки говорения к ее предмету (но, конечно, не только через это) во многом можно было бы определять имплицитную заданную тональность жанровых «мы» по отношению к тому содержанию, на охват, выражение или референцию которого органично направлен каждый данный жанр. Для феноменологии непрямого говорения это принесло бы дополнительные плоды: поскольку имплицитная иерархическая тональность жанровой точки говорения по отношению к своему предмету речи обычно, как уже говорилось, входит в подразумеваемую ноэтическую ситуацию и потому не выводится на семантическую поверхность речи, она во многом определяет не только явленный основной тон высказывания, но и его непрямые смыслы.
§ 113. Неотмысливаемость точек говорения в языковом сознании и в любом типе высказываний. Типологическое разнообразие точек говорения и происходящих с ними конфигурационных преобразований можно оценивать как свидетельство в пользу идеи об универсальности наличия, как минимум, двух «точек говорения» в любом и каждом высказывании (точки говорения в зонах РЦ, КП и ДП всегда парные: «я/он», «я/ты», «я/мы»), в действительности же – всегда большего их количества (тем более, если предмет также считать свернутой точкой говорения).
Их природа не субъективна: точки говорения не творимы, а преднаходимы чистым автором (их реальное же семантическое наполнение может быть субъективным). Каждое языковое сознание содержит в себе тот или иной набор типических точек говорения, каждый его языковой акт осуществляется через занятие той или иной из этих преднайденных точек говорения. Возможность сотворения говорящим принципиально новой по типу точки говорения – вопрос не столько спорный, сколько имеющий отношение только к в высшей степени искусным и «новаторским» высказываниям, зачинающим, например, новый жанр, т. е. новый тип «мы», или новый тип дискурса – в том, в частности, смысле, в каком М. Фуко говорил о Марксе и Фрейде как об «основателях дискурсивности». [416] Но и в последнем случае эта «сотворенная» новая точка говорения становится в дальнейшем «преднаходимой».
Выше уже говорилось о всякий раз осуществляемом говорящим выборе точки говорения того или иного жанрового «мы»; но помимо жанровых сознание преднаходит и точки говорения, противопоставленные по иным параметрам (социальные языки, направленческие, поколенческие, ситуативные и т. д.). Весь лексико-семантический и характерный синтаксический состав языка предстает перед языковым сознанием как «интенционально расхищенный» (Бахтин), т. е. слова заранее «намекают» – фактически «говорят» – языковому Я, строящему высказывание, об особенностях своей тональной, модальной и тематической направленности на предмет, т. е. за словами ощутимы «точки говорения». Когда говорящий строит, например, высказывание «все тела протяженны», он сигнализирует слушающему о произведенном выборе жанрового «мы» логической речи, тендирующего к позиции «все», и только поэтому (если заострять) слушающий не понимает это высказывание в том, например, смысле, что речь идет о стройности девичьих тсл. Речь не из точки говорения невозможна; только привычка или модальные пристрастия могут заставить усмотреть в каком-либо типе речи анонимную точку говорения или «смерть» точки говорения (и у Гуссерля его «высказывание-в-себе» все тела протяженны тоже понимается как имеющее за собой определенную Я-инстанцию – в той мере, в какой Гуссерль признал в конечном счете чистое Я нередуцируемым).
Тезис о неустранимости точек говорения и их разнообразных конфигураций направлен, как понятно, на поддержку идеи неотмысливаемости ноэтической составляющей фундамента языка. К уже сказанному по этому поводу добавим еще один аргумент. Отказ от типологической ноэтической стороны дела автоматически влечет за собой – как, на наш взгляд, фактически и получается – не только отказ от интенциональности (на что идут, если идут, в большинстве случаев принципиально, хотя интенциональность при этом часто персонифицируется и из чистой интенциональности феноменологии, в результате продвижения по не совсем ясно проложенным теоретическим тропам, превращается в коммуникативную интенцию говорящего) и авторства, включая молчащего «чистого автора» и деперсонализованную «полую» форму «чистого актора». В конечной перспективе отказ от ноэтической стороны и соответствующих понятий чистого актора или автора ведет, как представляется, и к отказу от того, ради чего он изначально производился, – к отказу от референциальных (истинностных) потенций языка, которые мыслятся при этом как не зависящие от персонифицированных и говорящих разное и по-разному субъектов. В терминологии феноменологии говорения (где референция, напомним, понимается в редуцированно-сжатом варианте как одна из многих языковых модальностей) отказ от типологической стороны ноэтики означает, что языковому высказыванию отказывается тем самым в способности индуцировать и инсценировать в воспринимающем сознании «референцируемое» – конкретно определенный, не зависящий от внешних обстоятельств и субъективных коннотаций смысл, в том числе непрямой. Без чистого языкового актора, жанрово типологической я-инстанции, без инсценированности хотя бы полой точки говорения теряют, как мы старались показать выше, индуцирующую референциальную силу и все аналитические «истины» и математические формулы. В том числе и гуссерлевы «предложения в себе» ("2 х 2 = 4"; "все тела протяженны"). С позиции феноменологии говорения ситуация выглядит так, что Гуссерлев исходный тезис «назад – к самим вещам» можно понимать как «назад – к индуцирующей референции». После долгих колебаний Гуссерль для того и остановил в конечном счете редукцию на границе чистого трансцендентального Я, освобожденного от всех персонифицированных, психологических, социальных и т. д. черт, чтобы поддержать тем самым не релятивистскую, а, напротив, референциальную и истинностную – индуцирующую – силу «объективных» высказываний.
Посмотрим на то же в обостренной постановке: не повисает ли в воздухе без типологической ноэтики и понятия чистого автора или актора утверждение о наличии индуцирующей «референциальной» силы у поэзии? Ответ, как кажется, и здесь должен быть положительным – аналогично тому, как схожая проблема смотрится с противоположной аналитической стороны. Мандельштамовские строки – «Яслово позабыл, что я хотел сказать. /Слепая ласточка в чертог теней вернется /На крыльях срезанных, с прозрачными играть. /В беспамятстве ночная песнь поется» – и при максимальном отвлечении от конкретного автора «говорят» нечто из «объективного» смысла схожим (но не тождественным) образом со «Все тела протяженны»: и здесь чистый актор и чистый автор (и их модификации в форме точек говорения) играют аналогичную чистому Я сознания роль – инсценированно индуцируют в воспринимающем сознании конкретно определенный, в том числе непрямой, смысл (воспроизводят акты отнесения выражений к смыслу). Различия между аналитической речью и поэзией – в типе рамочных и частных точек говорения, в сюжете их инсценировок, в манере и последовательности смен ФВ, в модальности и тональности. Если отказаться для поэзии от свойственного ей ноэтически типологического актора и идеи чистого автора, «сами» мандельштамовские строки ничего не будут в силах «объективно» сказать – индуцировать и инсценировать. Ситуация будет тем самым отдана, подтверждая худшие опасения аналитически интерпретировавшего феноменологию Шпета, на откуп интертекстуализму, готовому привлечь для «понимания» стихотворения все что угодно, находя в конечном счете их «объективный» смысл в субъективных особенностях поэтики Мандельштама, если не в психоаналитических упражнениях над его личностью – т. е. в субъективной ноэтике в виде психологии, идеологии, субъективного бессознательного и т. д. вместо ноэтики типологической (сказанное не противоречит идее возможных исторических изменений в смысле поэзии – таковые происходят вместе с историческими изменениями в типологических ноэтических ситуациях и точках говорения).С предлагаемой нами позиции, таким образом, известная критика идеи о возможности существования, например, повествовательного текста без точки зрения – справедлива, но не точнее ли было бы говорить о невозможности повествовательного текста без точки говорения? Автор может молчать, может «умереть», покончить лингвистическим самоубийством – все равно в речи будут звучать, индуцируя акты сознания в воспринимающем сознании, определенным образом инсценированные точки говорения (включая сам предмет). «Анонимность» – тоже разновидность точки говорения.
§ 114. Гипотетически о сменах точек говорения изнутри семантики и извне ее. «Подыскивая слово», мы подыскиваем точку говорения. Из того обстоятельства, что к «одному и тому же» предмету можно применить разные слова, точнее, как кажется, выводить тезис не о многозначности слов, а о возможности и наличии разных точек говорения относительно одного и того же предмета. По существу, примерно то же имел в виду и Гуссерль в «Интенциональных предметах», анализируя причины возможности разных, как он говорил, «точек зрения восприятия» на один и тот же предмет и соответствующей возможности применения разных слов – ведь в выявляемых Гуссерлем различиях между разными возможными словами к одному предмету фиксируется то, что является характерно отличающим наполнением именно точек говорения о предмете, а не «объективными» различиями в самом предмете. Возможные наименования, пишет Гуссерль, в «своем разнообразии не выражают никакого внутреннего богатства собственно предметных моментов, но только богатство форм отношений, точек зрения и поворотов познания» . [417]
Применяя к смыслу «пахнущее» определенной точкой говорения слово, «я» может вступить с этим именованием в активные отношения, поскольку стоит ему сколько-нибудь дистанцироваться от выбранной типичной точки говорения, она «сама» начинает говорить в его высказывании, что в том числе и делает каждый предмет речи потенциальной, или свернутой, точкой говорения. Давая имя субъекту строящегося предложения, «я» «включает» аналитическую точку говорения – точку говорения изнутри слова (изнутри семантики), сразу начинающую испускать саморазвертывающийся из имени смысл. Аналогично – как связанный именно с имплицитной точкой говорения, дремлющей в каждом слове, а не с абстрактной всеобщей семантикой – можно интерпретировать и тезис Деррида о самоизвещении говорящим себя каждым используемым им словом.
Присовокупляя же «извне» к избранному для своего предмета имени синтетический предикат, «я» вступает в смысловое соотношение с аналитическим саморазвертывающимся именем субъекта и фактически создает тем самым двуголосую коалицию точек говорения «изнутри» семантики и «извне» ее. В том числе, по-видимому, и то ощутимое смысловое усилие, которое часто приходится применять говорящему при соединении в высказывании двух крупнозначимых слов, всегда в некоторой части есть усилие преодоления того противления, которое исходит из имманентной точки говорения, стоящей за словом, «говорящей» навстречу «я» «изнутри» себя. Любая речь в этом смысле есть череда смен точек говорения изнутри семантики и извне ее (дополнительные аргументы и более развернутое толкование точек говорения извне/изнутри можно найти в статье о двуголосии).
Языковое сознание и в состоянии пассивного покоя не только наполнено, но и структурировано дремлющими или активными в нем имманентными точками говорения; порождая же высказывание, «я» постоянно сменяет точки говорения, скользит между ними, сплачивает и расторгает их возможные коалиции, стараясь «протолкнуть» или «извлечь» смысл, проходя сквозь частокол и узоры точек говорения. Смысловая цель речи может пониматься как находящаяся вне точек говорения, но выйти к ней и вообще продвигаться в смысле можно только сквозь лабиринт точек говорения.§ 115. Неизымаемость интерсубъективной эгологии. Мы говорим об «интерсубъективности» – с тем, чтобы подчеркнуть местоименную ролевую организацию точек говорения и в высказываниях, и в языковом сознании. С другой стороны, мы оставляем и название «эгология» – с тем, чтобы подчеркнуть, что «я» сохраняет в высказывании режиссерскую объединяющую функцию, даже и в том случае, если все разновидности точки говорения «я» молчат. Если точки говорения – неотмысливаемая универсалия языкового сознания, то «интерсубъективная эгология» неизымаема из феноменологии говорения без того, чтобы не выйти за пределы феноменологии.
Для языковой сферы, впрочем, аргументы о полном снятии эгологии вряд ли могут рассматриваться в полную силу: можно и должно мыслить снятие или нейтрализацию трансцендентального чистого Я как полновластного хозяина и единоличного собственника смысла, утверждая значимость «другого» («он», «ты», «мы»), но эгология этим не отменяется, а упрочивается: все формы «другости», «мы»-позиции, «смерти Я» и в целом «интерсубъективность» – это внутренняя эгологическая тема (тема имманентного высказыванию внутреннего расщепления эгологического пространства на местоименные позиции). «Я» формирует внешние границы эгологического пространства, модификаты я, он, ты, мы, все – внутренне заполняют это пространство.
Неизымаема без последствий эгология и из проблем референции – референт тоже в определенной мере понятие эгологическое: без референциального жеста, всегда направленного из какой-либо точки говорения (и воспроизводимого в индуцируемой точке понимания), без имени, также являющегося свернутой точкой говорения, трудно понять что-либо в качестве именно «референта».§ 116. Инсценировки из точек говорения. Аналогично тому, как в чистой ноэтике (в последовательности актов сознания) усматриваются сокращения, сращения, опущения, наложения, синтезы, дизъюнкции и т. д. ноэтически-ноэматических структур, феноменология говорения может, как мы видели, усматривать в высказывании схожие процессы разнообразных инсценировок из имманентных сознанию и привносимых извне точек говорения. Возможна и еще одна аналогия: как количество инсценируемых актов сознания всегда больше инсценирующих их актов говорения, так в высказывании активизированных (непосредственно семантически зазвучавших) точек говорения всегда меньше потенциально наличных.
Чтобы пояснить, что имеется в виду, сошлемся на известное различение того, кто видит и кто говорит: изображаемое или рассказываемое может «усматриваться» (видеться) с точки зрения персонажа (потенциальной точки говорения), а непосредственно изображаться или рассказываться из другой точки говорения: тем самым эти точки говорения «сращиваются» (аналогично гуссерлевым сращениям в ноэтически-ноэматической сфере). Напомним известный пример Б. А. Успенского: «комната, в которую входит Ставрогин, улица, по которой он идет, описываются такими…, какими их увидел посторонний наблюдатель, воспользовавшийся его перспективой» . [418] Явление схвачено в удачном ракурсе и, как кажется, верно объяснено, но не точнее ли было бы понять эту «перспективу» Ставрогина как его редуцированную в данном случае до чувственной формы «точку говорения»! Будучи сам «предметом речи», тем более – в прямой форме «героя», Ставрогин – по намеченному выше толкованию предмета речи как свернутой точки говорения – является потенциальной точкой говорения: она может активизироваться как действительно «говорящая», а может в различных направлениях редуцироваться, сращиваясь с другой точкой говорения, отдавая ей свой голос, свои глаза, слух и чувства, но всегда тем не менее оставаясь потенциально ощутимой точкой говорения. [419]
Точка говорения, как здесь полагается, удобна в качестве обобщающего родового понятия, во всяком случае – в качестве операционально полезного. Если присовокупить к предыдущему примеру со Ставрогиным пример со львом, следящим пахучий бег оленя, то наряду с противопоставлением кто видит – кто говорит и их сращениями возможно проводить различия и тем самым усматривать разнообразные сращения тех, кто ощущает – кто говорит, кто чувствует – кто говорит, кто думает – кто говорит, кто сознает – кто говорит, а также обратный параллельный ряд: кто говорит – кто оценивает, кто говорит – кто пересказывает, кто говорит – кто чувствует, кто говорит – кто слушает, кому говорят – кто слушает и т. д. На каждое из этих различий легко навскидку представить соответствующие примеры. Так, описанная выше тематически не явленная тональная предикация в двуголосии – это случай различения кто говорит – кто оценивает (говорить может чужой речевой центр «он», а тональную, семантически не выраженную оценку осуществлять авторский РЦ-Я).
Степень редукции параллельной точки говорения и ее сращенности с доминирующей (активизированной) точкой говорения может быть разной: редуцируемая точка говорения может быть как лишена тематизма при сохранении тональности, так и лишена тональности при сохранности тематизма, или может быть вообще лишена тематической и тональной составляющих, сохраняя тем не менее – условно – «перцептивную» активность. Так, в нашем примере на смены ФВ – «Услышав шаги старика, мальчик оглянулся, а старик, заметив его, почувствовал, что бледнеет, если только могло побледнеть это мертвенно бледное лицо» – имеются помимо описывающего (или рассказывающего) голоса еще две редуцированные и сращенные с этим голосом точки говорения, разводящие инстанции кто чувственно ощущает – кто говорит, кто чувствует – кто говорит.
Вопрос о степенях и разных направлениях редукции точек говорения, об их различных сращениях, наложениях, конъюнкциях с другими точками говорения – отдельная сложная тема. Здесь нам было важно лишь наметить возможность такого подхода ко всему спектру анализируемых в литературе явлений этого рода. Носителем перспективы, фокализации, перцепции, рефлексии, эмоции, ощущения, оценки и других чужих (исходящих из иных точек) смыслообразующих векторов, скрещивающихся (налагающихся, сопрягающихся и т. д.) с непосредственно (семантически) звучащей в данном фрагменте точкой говорения, может быть только то, что само является потенциальной точкой говорения (это не только предмет речи и имманентные сознанию точки говорения, но местоименные позиции высказывания – он, ты, мы, все, о которых говорилось выше).
Частично затронем мы здесь лишь одну из этих тем – о специфике авторской позиции.