О нас – наискосок
Шрифт:
В нашем классе практику проходила Светлана Сталина, которая специализировалась по истории СССР. По понятным причинам мы смотрели на нее во все глаза и потому сидели как болванчики и едва ли что слышали. Обстоятельства моего первого разговора со Светланой, равно как и с Кревером, из моей памяти стерлись. Однако именно то, что я уже была с ними знакома, дало мне основания пригласить их от имени класса на вечер, который мы устраивали по случаю тридцатилетней годовщины комсомола. Помню, что мы ужасно волновались, придут ли они. Они пришли.
Светлана была худенькой и застенчивой молодой женщиной, входившей в дверь как-то бочком. Одета она была всегда в английский костюм малинового цвета. Примечательным в ее внешности были волосы. Они не просто были рыжими, но как будто светились, наподобие старого золота. Я отчетливо помню, как уже после окончания концерта мы стоим на сцене у рояля вместе со Светланой и Кревером и Светлана убеждает меня поступать на исторический факультет. Разумеется, она приводила какие-то аргументы, но я даже отдаленно не припоминаю, о чем вообще шла речь. Вечер был очень удачный, и все мы были охвачены восторженным чувством дружеской общности.
Кревера я долго помнила и с радостью нашла через много лет в каком-то журнале его статью о методике преподавания истории. Однако решение поступить на филологический осталось непоколебленным. Мама недоумевала, что я буду делать, когда окончу университет, — неужели я хочу быть, как она выражалась, «училкой»? Я из упрямства отвечала «да», хотя так далеко я просто не загадывала. (Более подробно об этом я расскажу ниже, в разделе «Наука как стиль жизни».) Папа напоминал, что золотая медаль мне необходима, а в прочее — не вмешивался. Он только огорчался, когда я засиживалась за уроками до полуночи, а это случалось все чаще. Мне предстояло сдавать одиннадцать экзаменов. Из них самым устрашающим выглядел экзамен по истории, где надлежало помнить содержание всего курса, начиная с пятого класса. К тому же наша «историчка» Софья Моисеевна Качанова требовала знания немалого количества первоисточников — преимущественно трудов Ленина.
И все-таки я продолжала много читать. Последней новинкой тогда был роман Ильи Эренбурга «Буря». Я была зачарована той частью романа, где герой жил в Париже и любил загадочную француженку Мадо. Замечу, что современная западная литература в 40-е годы была по большей части нам недоступна, даже если она и существовала в переводах. Ранний Ремарк и Хемингуэй просто не выдавались в библиотеках, равно как и Фейхтвангер.
Публичные обсуждения «полезных», с точки зрения властей, книг в школах, на заводах и в вузах были тогда обычным явлением. Мы тоже вознамерились устроить обсуждение «Бури» — разумеется, с участием автора. Кто-то из «взрослых» официально пригласил Эренбурга, который жил в доме напротив Моссовета — т. е. в двух троллейбусных остановках от школы.
Мне предстояло открыть этот диспут обстоятельным выступлением. Я заранее так волновалась, что никак не могла заставить себя сесть готовиться. Дело было в начале марта.
17 марта на большой перемене подошла ко мне Елена Михайловна и сказала, что диспута по «Буре» не будет, потому что это запрещено. И не позвоню ли я сама Илье Григорьевичу — так будет лучше — и скажу, что… ну, в общем, что диспута не будет из-за каких-то сугубо школьных сложностей. Я онемела — и отказалась. После следующего урока то же самое сделала Софья Моисеевна, остававшаяся в моих глазах человеком «без страха и упрека». Я уже только помотала головой, что не буду.
Я понятия не имела, что в этот период гонения на Эренбурга достигли такого накала, что у него вообще молчал телефон. Я только чувствовала, что все происходящее — часть какого-то черного, расползающегося ужаса. Еще один урок я просидела в состоянии полной отключенности. В этот день после занятий мы ждали Аксенова. Я заглянула в уже наполнявшийся зал — и вышла. Аксенов был из другой жизни, которая в данный момент — или начиная с данного момента — не имела ко мне никакого отношения. Выйдя из школы, я поняла, что домой идти тоже не могу, и отправилась бродить по городу. Не знаю, где именно я бродила. Я помню, что иду мимо здания архитектора Бурова, построенного им для банка на углу улицы Горького и Настасьинского переулка, и внезапно осознаю, что это уже было, только не со мной, а с еврейским школьником Бертольдом из романа Фейхтвангера «Семья Оппенгейм». После 1933 года в немецких гимназиях уже проявлялся духовный диктат фашизма. Бертольд должен был публично отказаться от того, что он написал в своем сочинении из истории войн между латинянами и древними германцами. Реальные исторические события «отменялись», поскольку германец не мог быть побежден представителями «низшей расы». Эмигрировать из Германии Бертольд не хотел, а бесчестью предпочел самоубийство.
Когда я пришла домой, родители уже беспокоились. 17 марта был день рождения Киры П., который по традиции я не пропускала. Встретив вопросительный папин взгляд, я, как была, в пальто и шапке, бросилась к нему, рыдая в голос. Плача, я все вопрошала: «Папа, что это? Как это?» На день рождения я идти не хотела, смутно ассоциируя Киру и ее семью с отныне невозможным для меня благополучием. Вскоре позвонила удивленная Кира. Я не подошла к телефону, продолжая плакать. Потом позвонил обеспокоенный дядя Миша. Здесь мне уже следовало взять трубку. Я чем-то отговорилась.
В мае, почти накануне главного экзамена — сочинения на аттестат зрелости, у Ларисы Лангер арестовали мать: она работала где-то в системе здравоохранения и дружила с Жемчужиной, женой Молотова. Об этом аресте все знали, и все были этим подавлены. Но чего никто не знал — это того, что все эти годы в нашем классе на соседних партах сидели дети убитых и замученных рядом с детьми убийц и мучителей.
В этом смысле наша школа была великолепной моделью советского социума. Характерны судьбы двух моих одноклассниц. При всем различии, жизни обеих сложились трагически. Отца А. забрали в 1937-м как деятеля Коминтерна. От чужих это как-то удалось скрыть, поэтому чуть ли не до конца шестидесятых существовала версия, что он пропал без вести в начале войны. Разоблачение могло произойти в любой момент. По существу, все детство и юность моей подруги были накрыты ужасом длящегося прошлого.
Другая моя соученица не представляла себе, где именно и кем работал ее отец: что-то там секретное. Ничего особенного — полгорода (тогда мы не знали, что полстраны!) работало в разных «секретных» местах. В 1956 году профессия его станет известна, а имя сделается нарицательным — он был следователь-изверг. Мать Н. с тремя детьми выслали из Москвы, и как сложилась их судьба, я не знаю. Хорошо, если дети сумели изменить фамилию, а если нет?
Некоторых девочек в школу привозили и отвозили на машинах. Я не помню, чтобы сам этот факт кого-нибудь занимал, тем более что многие жили довольно далеко, а в те годы, как правило, дети учились по соседству от дома. Моя подруга Наташа А., отец которой был в ту пору заместителем министра ГБ, предпочитала идти домой на Мархлевского пешком, но это ей не всегда разрешали.
Вообще же у нас в классе никто не интересовался тем, где работают родители и кто они. Конечно, было известно, что отец Нуннэ — знаменитый композитор Хачатурян, а отец Наташи — известный актер МХАТа Ливанов, но отсюда ничего не вытекало. У всех были похожие портфели, более или менее одинаковые тетради и ручки. На стене в классе часов не было, наручные же часы были редкостью. У меня они появились в седьмом классе, и потому меня постоянно дергали за косы, спрашивая «Сколько осталось?» (т. е. до конца урока).
Излишне говорить, что никто не носил украшений, а о косметике и слыхом не слыхали. Многие приносили в школу бутерброды и яблоки, но невозможно себе представить, чтобы, например, Галя Поскребышева принесла на завтрак бутерброд с черной икрой или чем-нибудь подобным.
Частная жизнь сильных мира сего — во всяком случае, в той мере, в которой она отражалась в быту их детей в военные и первые послевоенные годы, — все еще подчинялась правилам эпохи партмаксимума. Обо всем прочем мы не знали и не догадывались.