Осень в Декадансе
Шрифт:
Кроме меня на слушаниях присутствовали еще три художника и карикатурист, вносивший своими шаржами оживление в казенную картину судопроизводства. Все четверо работали быстро и уверенно, причем обманчивая беглость и небрежность были результатом изнурительных многочасовых тренировок и строгой внутренней дисциплины. Был еще пятый, штатный судебный рисовальщик, фигура спорная и пристрастная, вроде военного летописца. Он появлялся спорадически и запечатлевал зал заседаний в прилизанном академическом стиле, переставляя и выстраивая персонажей согласно некоему тайному ранжиру, вроде того, как по легенде на знаменитой картине Рембрандта офицеры размещены в строгом соответствии с суммой, уплаченной ими художнику.
Самым маститым из рисовальщиков был Бланк. Его скетчи регулярно появлялись в «Декаденте», вызывая нешуточный резонанс, волну восторгов и поношений. Можно было бесконечно долго наблюдать за тем, как он священнодействует: как примитивный каркас из вспомогательных линий, напоминающий шлем фехтовальщика, претерпевает магические метаморфозы, осевые линии становятся скелетом, а кости обрастают плотью, овал лица очеловечивается, приобретая узнаваемые черты; как с помощью игры светотеней и виртуозных лессировок рисунок приобретает объем и глубину. Его бездонная котомка с рисовальными принадлежностями одновременно походила на саквояж медика и амуницию маньяка, дерзко разгуливающего под носом у полиции. Здесь были кисти разной масти — от белки до куницы — остроконечные, плоские и круглые, квадратные и веерные, мягкие и щетинистые; внушительный патронташ с пастелью; обойма толстеньких мелков; тушь, отточенные карандаши, картон, наждачная и акварельная бумага, ластики, бритвенные лезвия, хлебный мякиш и еще много чудесного (особенно впечатлял медицинский пузырь для льда, приспособленный под емкость для воды). При виде этого баснословного богатства и у профессионалов, и у профанов начиналось обильное слюноотделение. В отличие от судебных скетчей, на территории чистого искусства Бланка уже ничто не сдерживало. Его картины строились на колористических контрастах и перепадах ритма, с гипертрофией формы и атрофией перспективы, с острыми, интенсивными эмоциями, буквально раздиравшими полотно на части. Это напоминало примитивизм таможенника Руссо, если его декоративные джунгли щедро сдобрить урбанизмом. В необузданной вселенной Бланка бал правили хаос и анархия. Автомобильные покрышки щетинились зооморфными шипами, брусчатка прорастала ядовитыми побегами, дома опутывали лианы, фонарные столбы сплетались с волосатыми стволами пальм, дикорастущие растения светились от корней до усиков и вырабатывали электричество в листах и стеблях в процессе фотосинтеза. Горожане не только всех оттенков кожи, но и ее фактур фланировали по бульварам, сидели на террасах кафе, управляли автомобилями, толпились под переливчатыми козырьками кинотеатров. Под фонарем стояли влюбленные: он — в шляпе, отбрасывающей тень на впалые леопардовые щеки, с торчащим из-под плаща щегольским хвостом; она — в каскадах бахромы, с литыми волнами волос и неприметными крыльями. С верхней площадки гиробуса свешивались обаятельные обезьянки с шершавыми апельсинами в горстях. Пупырчатый, поперечно-полосатый господин сидел на ветке дерева и чинно почитывал газету. Упитанные питоны лоснились в лучах неона. Здесь никто ничему не удивлялся и никого не занимало, какого цвета и длины у вас шерсть и есть ли она у вас вообще.
Второй, карикатурист Марис, был балагур и весельчак, неунывающий, жизнелюбивый, умевший выделить и искрометно высмеять комические, доведенные до гротеска особенности человеческой внешности и поведения. Карикатуры Мариса отличались точностью, ригоризмом в диагнозе и были уморительно смешны. Иронию он использовал по ее прямому назначению — как средство против пошлости, напыщенной фальши, всего чванливого и лживого, косного и относящегося к себе со звериной серьезностью. Всю эту скользкую, увертливую гнусь необходимо было дезавуировать и обезвредить иронией. С другой стороны, ирония брала под свою опеку то, что изначально не было фальшивым, но потускнело, выхолостилось, было дискредитировано, захватано грязными руками и стало слишком уязвимым, чтобы появляться на людях без дуэньи. Ирония — как рыцарские доспехи: трусов не спасет, смелых сделает сильнее. Марис выгодно выделялся на фоне кустарей-многостаночников и убогих бумагомарак, целые полчища которых промышляли шаржами в парках и на набережных и от сусальной, пошленькой продукции которых за версту разило склепом и могильной плитой. Возможно, секрет невероятной витальности его карикатур состоял в том, что он беззаветно любил всех своих персонажей, какими бы жалкими и никчемными они ни казались на первый взгляд. Жил он бедно, но беззаботно: быт обустроил в духе Генри Миллера, разослав состоятельным знакомым письма, в которых безапелляционным тоном сообщалось, что он отныне обедает у них в такой-то день недели; знакомые не возражали, безропотно ссужая гостя деньгами и согласуя с ним меню.
Третий, Сурт, обладал недюжинным талантом, который он потихоньку пропивал по кабакам и рюмочным, точно в порыве творческого перфекционизма стремился окрасить собственную печень в те же угольные оттенки, какие использовал в работе. Он рисовал карандашом и углем; акварель была не в его характере, а масло и пастель вступали в неразрешимые противоречия с его мировосприятием. То ли из-за вынужденной спешки, то ли по художественным соображениям Сурт, как Домье, предпочитал отточенному карандашу обломки и огрызки, рисуя плоскими размашистыми штрихами.
Четвертый, Мор, прославился своими портретами, писанными в скупой, отстраненной, холодновато-аскетической манере. Не менее безэмоциональными и безличными были его судебные скетчи, которыми он зарабатывал на жизнь. Точка консенсуса, он был не холоден и не горяч и оттого всем люб чрезвычайно. Предельная индифферентность была для этого художника абсолютно органична, не требуя от него никаких дополнительных усилий, запретов и умерщвлений плоти. Апатия была у Мора в крови: в жизни он был таким же точно флегматичным гномом, как и в живописи.
Зал заседаний — находка для начинающего художника. Богатая фактура, нетривиальные типажи, разнообразие жанров — от банального натюрморта до батальной сцены с участием истцов и ответчиков. Здесь тоже рисуют обнаженную натуру — с приматом психологии над анатомией. Правда, освещение оставляет желать лучшего, соседи по скамье сверхъестественно назойливы и бесцеремонны, а натурщики капризны, и ждать от них неподвижного многочасового позирования бессмысленно. Но эти досадные мелочи меркнут перед всем остальным.
Я начал с общих планов, со стрельчатых окон, с дубовых отполированных солнцем поверхностей, в которые были вписаны присяжные и публика; с подтянутых судебных приставов, судебного исполнителя и секретаря с седыми, дробно вздрагивавшими кудельками. Работал я гранитным карандашом или углем, отложив акварель и тушь до лучших времен: в судебной суете они становились прерогативой мастеров, совмещающих знание пластической анатомии с мгновенной реакцией и ловкостью эквилибриста, который одновременно держит планшет, кисть, краски, палитру, емкость с водой, отражает атаки не в меру любознательных соседей и умудряется при этом рисовать. Впрочем, уголь тоже требует предельной собранности: он охотно осыпается, смазать его легко, а исправлять помарки хлопотно. Со временем я планировал перейти на пастель, которая идеально шла этому залу с его духотой, тяжелым солнцем, лениво вызревающим на ветке клена за окном, монументальной мебелью и фигурантами процесса, отбрасывающими до того густые тени, что сомневаться в их вине не приходилось. Недаром эту технику любил Дега; только в моем распоряжении вместо невесомых балерин были матерые юристы.
Публика была представлена разнобоем шляп и голосов, которые, как греческий хор, не принимая участия в спектакле, деятельно комментировали происходящее. Преобладали добропорядочные горожане — ханжи, которым я бы с радостью предпочел Аристофановых лягушек. На громкие процессы слетались сонмы любопытных обывателей, привлеченных возможностью ужаснуться, всплакнуть, поглазеть на зло с безопасного расстояния — словом, всем тем, чем их обычно снабжало бульварное чтиво и не снабжала жизнь. В зале заседаний тоже старались не обманывать ожиданий публики, канон соблюдался неукоснительно: порок всегда бывал посрамлен, добродетель торжествовала — по крайней мере официально, — разве что обязательного для счастья женской аудитории свадебного марша суд не мог исполнить. Впрочем, вопреки канону, судебный процесс чем дальше, тем разительней походил на роман Гюго, где все одинаково несчастны и все умирают, включая пса, причем бедное животное кончает жизнь самоубийством, бросаясь за борт корабля.
Несуразность публики с лихвой компенсировалась главными действующими лицами. Адвокатесса, весь облик которой дышал рафинированной небрежностью, была юна, по-девичьи миловидна и смотрела на мир пустыми продолговатыми глазами. Во время перерывов она ела арахис из бумажного фунтика и болтала с коллегами, тщательно произнося слова, словно отшелушивала буквы вместе с орешком. Настоящей находкой стал один из прокуроров — увалень с мощным туловом и крошечной головой, из-за чего казалось, будто его фигура под мантией составлена из двух разных людей — великана и карлика, сидящего у него на плечах. Он не говорил, но декламировал, как придворный поэт, читающий оду в тронном зале. Его сносило в пафос и экзальтацию, он форсировал голос и картинно жестикулировал, и я бы ничуть не удивился, если бы он в порыве красноречия снял голову, как рыцарский шлем, и сунул ее под мышку, а голова, гримасничая, продолжала бы свою тираду. Вообще, многие в зале заседаний воспринимали собственную голову как некий служебный аксессуар, второстепенную деталь одежды. Свидетели один за другим становились у барьера, отделявшего юридический клир от мирян, присягали на Третьем Завете и добросовестно давали показания. Свидетельская трибуна, как своеобразное междумирье, волшебно преображала каждого, кто на нее всходил, — и чаще в худшую сторону.
С портретом обвиняемого все обстояло не столь успешно. Слушалось дело о двойном убийстве, наделавшее много шума в прессе, и обвиняемый, смиренный с виду клерк, из тех тихонь, что способны на самые невероятные зверства, никак не шел на бумагу. Я сделал бесчисленное множество набросков, но ни на йоту не приблизился к желаемому результату. Он ускользал от меня, этот человек без свойств, с виду совершенно равнодушный и к собственной участи, и ко всему происходящему вокруг. Его ежедневно доставляли во дворец в тюремной машине и под конвоем, с парадными предосторожностями, словно гонимого монарха, проводили по живому коридору из полицейских в блестящих касках и высоких сапогах. Оттесненная толпа ярилась и норовила прорвать оцепление. Виновник ажитации сохранял незыблемую невозмутимость, не замечал ни окриков, ни вспышек фотокамер, ни конвоиров, уверенно ведущих его под общий гвалт ко входу во дворец. Казалось, этот кадавр органически не способен на какое бы то ни было живое чувство, не говоря уже о преступлении на почве страсти. Применительно к нему любые человеческие характеристики утрачивали всякий смысл. Поверить в то, что этот опрятный обыватель в припадке ревности прирезал жену с любовником и рассовал прелюбодеев по частям в два чемодана, было решительно невозможно.
Когнитивный диссонанс усугублялся при взгляде на мать обвиняемого, субтильную женщину в нелепой войлочной шляпе. Сидевший рядом юноша, племянник душегуба, смущенно озирался и ободряюще похлопывал спутницу по плечу. Я рисовал эту пару со спины — они сливались в одно скорбное двугорбое существо. Разумеется, публика жаждала чего-нибудь пряного, портретов плачущей матери, например; но в мои обязанности входила передача атмосферы, а вовсе не серия сенсационных фотографически точных портретов. Для фотографий и сенсаций существовали фотокоры за дверью и на дворцовой лестнице. Один из них, известный хват и хулиган, однажды просочился в зал заседаний с пленочной «Лигейей» на лодыжке и в разгар прений, приподняв штанину модных брюк, сделал снимок обвиняемого. Диверсия привела к неслыханным тиражам «Декадентского вестника» и ужесточению досмотра при входе в зал.