Осень в Декадансе
Шрифт:
Брюнет присел на корточки, подбирая выпавшие из конверта фотографии.
— Что это за престарелый папик? Он тут на каждом снимке, — присвистнул он. — Это что, объект исступленной страсти?
Алина ответила ему сердитым взглядом; что до его эмоций, о них можно было лишь догадываться по звуку голоса и мускулам спины.
Выпрямившись, он протянул ей Сведенборга и конверт.
— Куда торопишься? На теософский слет?
— Банк собираюсь грабануть, — ответила Алина и стала протискиваться сквозь толпу.
На площадь выскочил плоскомордый трамвай, трезвоном распугал птиц и пешеходов и, чуть накренившись компактным корпусом, как конькобежец, искря и позвякивая, свернул на улицу Гурмона. Трамваи в этой части города бегают резво, на спусках развивают почти гоночную скорость, удалецки маневрируя в узких закоулках, и, словно древоточцы, прогрызают себе путь в урбанистических зарослях. Пришлось изрядно попотеть, чтобы нагнать этот разболтанный шарабан и на бегу вскочить на заднюю подножку. Алина выругалась, запоздало обнаружив пропажу фотографий: конверт был пуст. Она поправила ремень и ослабила удавку черно-серого полосатого галстука. На следующем перекрестке на поручне повис еще один беспечный безбилетник.
Мимо заскользили особняки аристократии и городских крезов: парадные фасады с колоннадами, растительным орнаментом и фамильными гербами на портиках, пики и вензеля оград, стоические кариатиды и целый бестиарий в бронзе. За перекрестьем монорельсовых велосипедных дорог потянулись университетские корпуса. Проплыл Софийский парк, осыпанный листвой, которую взметали пешеходы и велосипедисты. Велосипедное лопотание и позвякивание, водоворот беретов в скверике, ажурный пешеходный мостик, сдавивший реку, как накрахмаленный воротничок. Поток студентов: девушки в плиссированных юбках и высоких гетрах, юноши в брюках-гольф. Бесноватая орава гимназистов, первоклашки с нотными тетрадями и букварями. За Игренским мостом белоколонное великолепие сменилось неприглядной обыденностью. Здесь начиналась Верхушка.
Топография квартала напоминала рыболовную мережу с улицами вместо кателей, дугой бульвара и крыльями — порт с юга и верфи с севеpa, — умело направляющими рыбку по нужному пути. Стянутые густой сетью переулков и проходных дворов, улицы перепрыгивали через канал и сходились в кутце — острове Игрень. Сходу разобраться в хитросплетениях улиц Верхушки не мог никто. Каждая имела симметричного брата-близнеца, дважды пересекая набережную Верхарна и бульвар Бедного Лелиана, что добавляло кварталу шизофреничности и неизбежно путало чужаков. Принципиальную разницу между правой и левой дугой Роллины, Кампаны, Корбьера, Нуво, Неллигана или Нерваля улавливали только старожилы, которые, ввиду врожденной скрытности, не спешили делиться сведениями с пришельцами извне. Застройка квартала иллюстрировала неотвратимый путь богемы из борделя в дурдом. Улицы начинались дешевыми притонами и меблирашками и, пройдя сквозь, череду распивочных, упирались в реку, по которой, от пристани «Веселой», курсировал неторопливый паром на Игрень. Издали казалось, будто остров погрузился в блаженный сон, но в этой безмятежности сквозило нечто необъяснимо жуткое. Средь мирно дремлющей природы белело здание лечебницы, которая совсем недавно сменила имя с простодушного «Дом для умалишенных» на сусально-благостное «Дом здоровья»; после этого символического выздоровления здоровье, может, и поселилось там — но вряд ли для умалишенных.
Для пациентов дурок придумано множество прозвищ и эвфемизмов, но на терминологическую достоверность претендует разве что «душевнобольной», поскольку психи отнюдь не лишены ума — ни в целом, ни наполовину, — даже наоборот; и не сошли с него, а именно что больны душой. Трагедия этих людей в том, что души их существуют по законам одной реальности, а тела насильно помещены в другую; и в этой другой реальности тело постоянно сотрясают большие и малые кафкианские катастрофы, которые Кафка описывал с бюрократической обстоятельностью, присущей сумасшедшим, и так спокойно, словно не усматривал в этом смертоубийственном топтании на месте ничего смертоубийственного. Насильственное разделение души и тела порождает жуткие кошмары. Плоть в кафкианском мире крайне ненадежна и доставляет уйму хлопот: ее терзают, используют в корыстных целях, умыкают, пытаются присвоить и поработить; она мутирует, отмирает и обновляется по собственным своим законам, когда и как ей вздумается, с бухты-барахты, после дождичка в четверг. Вся эта мелочная и никчемная возня смущает душу: субстанция, с которой она связана и от которой отчуждена, бренна, слаба и беспричинно враждебна. И вот однажды, проснувшись поутру, вы обнаруживаете под одеялом большой хитиновый сюрприз. Никто не застрахован от того, что он не превратится в страшное насекомое. И равнодушный бог из замка не поможет.
Игрень за годы своего существования упрочила реноме консервативного заведения, где практикуют лечение трудом и разговором, диетой и любительским театром, солнечными ваннами и душем Шарко. Здесь, под сенью косматых ив и стриженых кипарисов, заблудшие души просто обязаны были исцелиться или, по крайней мере, выйти из чащобы на столбовую дорогу выздоровления. В штат брали лучших специалистов; первоклассный персонал присматривал за пациентами, живущими в пряничных домиках со сказочными названиями. За этим лазаретно-белым благолепием не сразу можно было разглядеть, что мебель привинчена к полу, плющ драпирует оконные решетки, а стол сервируют без колющих и режущих предметов. С другой стороны, в лечебнице никогда не применяли электрошок, и пациенты потихоньку поправлялись под надзором мудрых мозгоправов.
Неумеренное созерцание бездны приводит к зависимости сродни алкогольной. Богема на Верхушке водилась разношерстная: от спившихся мессий искусства до закутивших буржуа. От прочих городских бретеров здешняя траченная алкоголем и кокаином публика отличалась тем, что бросалась в пучину самоуничтожения с искренним стремлением достичь дна. Верхушка выражала бунт стремительным и ярким саморазрушением; бунтарство «золотой молодежи» из более благополучных округов не заходило дальше пьяного дебоша с купанием в фонтане при полной луне. Полиция исправно взимала контрибуции с местных борделей и подпольных игорных домов и раз в году устраивала показательные облавы на радость обывателям.
Верхушка принадлежала к так называемым зловонным язвам города, а криминальным сердцем издревле были Дирижабли.
Дирижабли протянулись к западу от верфей Верхарна и по праву считались криминальной меккой, местом паломничества и поклонения городских преступников всех рангов и мастей. Поэтичное название квартал приобрел благодаря домам, по форме напоминающим дирижабли, с эллиптическими, воронкообразными дворами и открытыми галереями вместо лестниц и парадных. На этом поэзия заканчивалась и начиналась проза. В Дирижаблях господствовали те же людоедские нравы и готтентотская мораль, что и в соседней Верхушке, но, вопреки названию, в более приземленной, меркантильной форме: закон считался утопической условностью и преступался исключительно ради наживы, без всякой идеологии и отвлеченных умствований. Богема обходила Дирижабли стороной, полиция тоже предпочитала места с более светлой аурой. Это была terra incognita для благополучного обывателя; квартал, ассенизирующий зло; выгребная яма; вместилище и колыбель всех мыслимых пороков; вотчина воров, барыг, наркоторговцев, убийц, профессиональных нищих, проституток. Вместо благословения на новорожденного нищеброда выплескивался целый ушат напастей. Дети учились пользоваться оружием прежде, чем говорить. Взрослые в большинстве своем не знали ни нот, ни алфавита, зато отменно разбирались в сортах каннабиса. В общении население квартала довольствовалось скудным запасом самых необходимых слов, как моряки довольствуются сухарями во время затяжного плавания. Некоторые аскеты урезали свой рацион до пары междометий и хлестких обеденных фраз, значение которых варьировалось в зависимости от контекста и интонации. Это было пространство языковых, онтологических и прочих аномалий. Я бы ничуть не удивился, если бы в одном из местных подвалов обнаружился современный Маугли, лопочущий на некоем праязыке, которому его обучили пауки и крысы. Здесь человек был не венцом творенья, а лишь звеном в пищевой цепочке. Единственным законом, свято соблюдавшимся на этой территории, был закон социального дарвинизма. Численность населения Дирижаблей регулировалась по выверенной формуле — с убийствами, болезнями и отсидками в качестве аргументов положительной монотонно возрастающей функции. Помимо домов с галереями, квартал славился своими ночлежками, которыми служили облупленные бараки, со стенами как кожа прокаженного и законопаченными всякой дрянью окнами. На нарах круглосуточно в каком-то забытьи лежали люди — впритирку, штабелями, как раненые в военно-полевом госпитале. Чудовищная антисанитария, разруха и дефицит самого необходимого усугубляли сходство с госпиталем, медперсонал которого не может и не хочет заботиться о благе подопечных.
За Дирижаблями, на мусорном плешивом пятачке земли были разбросаны хибары, похожие на скирды гнилого сена. Когда-то здесь был рыбачий поселок, но многочисленные наводнения и опасное соседство вынудили местных жителей перебраться в более благополучные места. Теперь на этом пустыре, словно на минном поле, полиция периодически натыкалась на жуткие находки. Это гиблое место отпугивало даже самых отпетых головорезов. Правда, однажды в одной из хижин засела банда грабителей, но все погибли при задержании.
За верфями Верхарна пришлось спешиться: по суверенной территории Дирижаблей городской транспорт не ходил. Таксисты тоже либо отказывались сюда ехать, либо заламывали заоблачную цену. За заколоченной больницей брусчатка резко оборвалась и начался асфальт, сковавший землю серой коростой. На углу рабочие, ухватившись за асфальтовую кромку, сдирали тротуар, как кожуру с пупырчатого плода. Одуряюще пахло гудроном и смолой. От дробота дорожных работ болели уши. Горячий ветер доносил с верфей скрежет и сдавленные судостроительные рыдания. Старьевщик с фанатизмом золотоискателя толкал свою арбу по направлению к неведомому Клондайку. Какой-то местный златоуст расписывал волшебные свойства своих подозрительных бальзамов. Поодаль еще один прилипчивый прохвост подманивал покупателя лотерейным выигрышем. С дощатого помоста, как с амвона, вещал доморощенный проповедник, с пафосом Савонаролы обрушиваясь на прохожих; немногочисленная паства — пес и его хмельной хозяин, по разным причинам не воспринимающие человеческую речь, — не проявляла достаточного рвения к тому, чтобы очиститься от скверны и воспарить над мерзостями бытия. Пожилой попугай с каким-то кислым патрицианским высокомерием отказывался выдавать бумажки с липовыми пророчествами, горкой лежавшими в корзинке липового слепца. Фасады украшали гирлянды белья, развешанного щедро, словно бы в честь некоего всенародного праздника стирки. Белье, коптившееся тут столетьями, гордо реяло над головами пешеходов, но имело настолько обветшалый вид, что непонятно было, зачем стирать эти лохмотья. Чумазые апаши шныряли между бочкообразными торговками и воровали с лотков. Нехоженые сугробы мусора источали адские ароматы. Жирные крысы-рецидивисты лакомились отбросами с наглостью и каким-то остервенелым сладострастием, расцветшими в пряной атмосфере несправедливости и равнодушия всех ко всем. Похожие на изможденных друидов старики провожали прохожих враждебными взглядами. Недоросли с ленцой посасывали пиво, обсев крыльцо многоквартирной развалины. В подвальном этаже какого-то притона была устроена столовая для безработных: за липкими, залитыми едой столами теснились люди в одинаковых лохмотьях и поглощали пищу с пугливой торопливостью, ожесточенно работая челюстями, вылизывая посуду до идеального лоска, набожно подбирая каждую каплю и уписывая суп с таким лихорадочным нетерпением, будто это была не пресная баланда, а заморский деликатес. Это вынужденное, унизительное, чудовищное тщание в еде делало живых людей черновыми набросками собственной смерти.
Оставив позади пустырь с бобриком футбольного поля, мы миновали рюмочную, из раззявленной двери которой доносились отголоски вакханалии, подпольную автомастерскую, где, судя по запаху, что-то спешно перекрашивали, и свернули в подворотню девятиэтажного дома-дирижабля.
Внутренний двор спиралью окаймляли галереи с коваными перилами и боковыми лесенками между этажами. Пространство между пандусами штопали неизбежные бельевые веревки и чугунные мостики. Из окон и распахнутых дверей во двор выплескивалась бытовая какофония: накипь семейных свар и затяжных добрососедских междоусобиц, взаимные помои, слегка разбавленные хныканьем граммофонов и радио. В глубине двора, у лестницы, ведущей в жилой подвал, сгрудилась местная шпана. Когда мы подошли, мосластый, посеченный оспинами, как картечью, парень лет двадцати обвязывал шпагатом четвертак; затем он дважды дернул за веревку, и та проворно поползла наверх, скрылась в окне второго этажа и вскоре появилась, обремененная бутылкой с мутноватой жидкостью. Парень внизу принял ее бережно, как беглую принцессу, спустившуюся к нему по веревке из простыней. В подвальном помещении в поте лица трудилась целая артель разновозрастных работников, упаковывавших темно-серые плитки в обертки из-под шоколада. На ступеньках сидел пацан с защечными мешками, как у суслика, с пипеткой во рту, и с форсом затягивался, подогревая свою стеклянную сигарету огоньком зажигалки. Рядом стоял плечистый белозубый верзила с татуированными руками, похожими на узорчатые рукава, и хмуро грыз зубочистку. Прочие ничем не выделялись, кроме зычных голосов. Под ногами путалась заплаканная бородатая дворняжка с хвостом-кренделем, без имени и с целым батальоном блох, которых она исступленно выкусывала. Эта тщедушная шавка с изношенной, свалявшейся шерстью имела вид существа опустившегося, но перед тем успевшего хорошо пожить и много повидать.