Ожидание
Шрифт:
Я вернулся с купания. Сквозь щели деревянных ставен белая стена ослепительного света южного дня. Стаскивая тяжелые от воды и песка плавки, я чувствовал, как от долгого плавания мое тело стало соленым, по-морскому, по-тюленьи гладким, каким и должно быть тело у человека.
Почти одновременно мне вспомнился виденный ночью сон. Греясь на солнце, мы с братом лежим на высоком помосте на сваях, вбитых далеко от берега в морское дно. Так хорошо, такое счастье. Брат веселый, здоровый. И он совсем взрослый, каким бы он был теперь, если бы не умер много лет тому назад.
Уже начинались осенние бури, когда пришло из Праги письмо от отца. Он настаивал, чтобы я возвращался в Париж продолжать учиться в Сорбонне. Он писал: «Если можешь, дай мне честное слово, поклянись мне, что добьешься получения диплома. Если я буду уверен в том, что ты доведешь начатое тобой дело до конца, мне легче будет существовать, и реже станут те тревожные и мучительные ночи, которые приходится проводить теперь!»
Прочтя письмо, я стал ходить по комнате, рассеянно взглядывал в открытое окно. Грозно вздымаясь, волны шли на берег и с грохотом рушились, заливая осиротелый пляж почти до самых дач. Высоко в небе ветер гнал белые облака. Их тени стремительно шли по серебряному морю зловещими черными полосами.
Лекция в Сорбонне. Из высоких готических окон косо падают дымные потоки дневного света. По стенам темные, плохо различимые исторические картины. Передо мной уходят вниз ряды студенческих голов и плеч. На самом дне амфитеатра, за дубовым прилавком кафедры — знаменитый профессор. В свете настольной лампы огромный лоб лоснится, как выкрашенная розовой масляной краской картонная тиара. В благоговейной тишине глухой голос жреца возносит таинственные моления.
Я стараюсь внимательно слушать. Меня восхищает, как профессор без усилия развивает трудные и сложные мысли. Какая могучая умственная машина у него в голове! какая эрудиция! какая память! Начать бы серьезно заниматься, вот мой отец обрадуется…
Как фокусник, когда тот объясняет, что показанное им чудо вовсе не чудо, а только отвод глаз, профессор, снисходительно улыбаясь, неожиданно говорит: «Так ставит проблему Леон Дюги, но в моей последней работе я показал ошибочность его предпосылок».
Я с тревогой смотрю на высокий лоб профессора. Его слова звучат теперь в внешнем пространстве. Я не понимаю их значения. Он говорит на забытом мною языке. Все становится странным. Вот хотя бы этот студент передо мной. Когда он поворачивает голову, я вижу выпуклость его глаза не на грунте лица, как обычно, а прямо в пространстве. Красивый, бессмысленный предмет из цветного венецианского стекла. Глаз такого же человека, как я, глаз ближнего, которого я должен любить.
X
Так шла моя молодость: одиночество, рассеянность, праздность, сожаление, мечтания. Незадолго до войны я перечитал «Смерть Ивана Ильича». Перед смертью ему пришла мысль, что вся его жизнь, со службой, семьей и уважительным положением в обществе, была самой ужасной. Это меня поразило. Мне, наоборот, казалось, что я мучился именно от того, что у меня не было всего этого: ни жены, ни службы, ни места в обществе, ни умения Ивана Ильича держать себя со всеми с достоинством и внушать к себе общее уважение. Сколько бы я дал за такое умение!
Но в аду моей отверженности я все-таки помнил о человеческом деле на земле. Как раз в то время я открыл Бергсона. Меня взволновали его слова о возможности победы над смертью: «Все человечество в пространстве и времени, как огромная армия, движется рядом с каждым из нас, впереди и позади нас, увлекая нас на приступ, способный сломить всякое сопротивление и преодолеть многие препятствия, может быть даже смерть». Я стал думать о судьбе людей с надеждой. Я только боялся остаться на отмели.
Особенно повлияла на меня книга Бергсона «Два источника морали и религии». Я знал, что никогда не стану настоящим христианином. Быть христианином — это значит любить людей, не заботиться о себе, не думать о своих удовольствиях, жертвовать собою, все отдавать. Как та женщина у Толстого, в «Фальшивом купоне». Она за всеми ходила, стирала, готовила, отдавала последнее. А ее все ругали и даже били. Я так не мог бы, умер бы от утомления и скуки. Я только о себе всегда думал, о моих мыслях, о моих чувствах. Эта моя неспособность любить меня огорчала. И вот у Бергсона я нашел утешение. По его словам выходило, что жизнь и вещество, которые наполняют мир, присутствуют в каждом из нас. Значит и я, какой бы я ни был, причастен к действительности всего, что совершается в мире. Поэтому, чем внимательнее всмотришься в глубину своего сознания, тем ближе прикоснешься к началу, из которого все вышло. Это даст силы вернуться в мир жить, действовать, любить.
Тогда не будет моей вечной усталости.
Привитые мне моим русским воспитанием представления о Правде еще жили в моем сознании. Правда — это добро, справедливость, Россия, евангельская милосердная любовь. Теперь Бергсон открыл мне, что Правда — это также свобода, равенство и братство, утверждение абсолютной ценности личности. Когда я прочел в «Двух источниках морали и религии», что идеал демократии евангельского происхождения, все мои политические идеи изменились. До тех пор я знал о демократии только по курсу государственного права: описание систем выборов и перед кем ответственно правительство. Мне не приходило в голову, что это может иметь отношение к Правде. А теперь мне все ясно стало: свой эгоизм, свою неспособность любить я искуплю, отдав свою жизнь за демократию.
Незадолго до Мюнхена я познакомился с бывшим эсером — Эммануилом Осиповичем Кладинским. Окруженные угрюмым недоброжелательством большинства эмиграции, остатки демократической интеллигенции жили тогда обособленно, в своих закрытых партийных клубах для пожилых людей. Но Эммануил Осипович или Мануша, как его все называли, пришел к убеждению, что «надо идти в эмигрантский народ». С проповедью этой открывшейся ему идеи он выступал повсюду, где только соглашались его слушать: в кружках студенческого христианского движения, у евразийцев, у младороссов, в Пореволюционном клубе и даже в Союзе русских дворян.
Задумав восстановить в эмиграции «орден русской интеллигенции», он начал устраивать у себя собрания, на которые приглашал эмигрантских сыновей: «пореволюционеров» и таких, как я, монпарнасских завсегдатаев, потерявших от долгого одиночества здравый смысл.
Меня поразил один разговор с Манушей в его кабинете. Желая что-то мне объяснить, он сказал:
— Это было когда умерла моя жена. Я лежал здесь, в этом кабинете на диване и мне стало страшно моего одиночества. Я спрашивал себя: Что же теперь делать? Как дальше жить?
Мне было странно, что он рассказывает мне, постороннему ему человеку, о смерти своей жены. Говорили, он очень ее любил. Смотря на его седую голову и большое грузное тело, я представил себе, как он, словно маленький мальчик, запертый в темной комнате, лежал тут на кожаном диване, напоминавшем мне диван в папином кабинете в нашей квартире в Москве. Мануша между тем продолжал:
— И вдруг мне пришла в голову мысль, от которой у меня закружилась голова. Я встал с дивана и в волнении начал ходить по кабинету. Господи! как же я прежде этого не видел? Ведь у меня…