Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ожидание

Варшавский Владимир Сергеевич

Шрифт:

Когда я подошел к нему, он посмотрел на меня с холодным недоумением. Я растерянно спросил:

— Алексей Николаевич, вы меня не узнаете?

— Да, — сказал он с усмешкой, — узнаю, — и отвернувшись, стал с улыбкой что-то говорить своей соседке.

Странно, перед войной, в Париже, он так всегда внимательно ко мне относился, приглашал сотрудничать в журнале, который он тогда издавал. Ему верно что-нибудь на меня наговорили. Я бодро спросил, могу ли я с ним повидаться.

— Ддда-ааа, — недовольно промычал он после неприлично долгого молчания.

Он все-таки назначил мне, когда к нему прийти, и я все-таки пошел.

Он жил в особняке, почти таком же, как Рагдаев, Он принял меня в большой комнате, уставленной по стенам книжными полками до потолка. Заметив мой взгляд, сказал:

— Это дом моих друзей-американцев. Я знал их еще по Петербургу. Я здесь только гость, но как говорят по-английски paying guest… [138]

— Если бы этот дом принадлежал мне, то разве так бы двинулась русская акция, — прибавил он с упреком судьбе, несправедливому мировому общественному мнению, слепым главам правительств, которые не хотели его слушать. В его голосе мне почувствовалось такое же сожаление, какое я испытывал при мысли, что не могу заниматься живописью: вот уже рождается что-то созданное тобой и могло бы воплотиться, но мешают неодолимые препятствия, А время и силы уходят, уже не за горами старость, так и умрешь, не свершив задуманное.

138

Гость, который за себя платит.

Указав мне на кресло, Бобровский сел на диван и без всякого вступления стал рассказывать, как перед самым приходом немцев ему прямо чудом удалось уехать из Парижа. Видимо он был убежден, что я к нему пришел именно для этого: узнать, что с ним было за все время, что мы не виделись, и считал своим долгом удовлетворить мое любопытство. Кроме нас в комнате никого не было, но мгновениями он говорил так громко, что казалось он обращается не ко мне, а к незримому сонму свидетелей истории, молча внимавших его рассказу, чтобы запомнить его для вечности. Когда же он вспоминал о моем присутствии, он так щурил свои близорукие глаза, чтобы меня рассмотреть, будто я находился от него на большом расстоянии. Между тем нас разделял только узкий, длинный стол для газет и журналов.

Он кончил говорить о себе. Я ждал, сейчас он начнет расспрашивать обо мне и о других участниках наших собраний у Мануши. Ведь он ходил на эти собрания и с благожелательной снисходительностью слушал наши споры, был другом Мануши. Он не мог не знать, что не только сам Мануша, но и многие другие участники нашего кружка погибли во время войны, отдали свою жизнь за те идеалы демократии, справедливости и свободы, к борьбе за которые он всегда призывал. Даже я, хотя, по сравнению с другими, я так мало сделал, я все-таки пошел тогда на войну за эти идеалы, рисковал жизнью, пять долгих лет мучился в плену, это как на каторге. Не может быть, что он ничего меня не спросит.

Но Бобровский молча смотрел на меня с вопросительным и строгим выражением. Он, очевидно, недоумевал, почему теперь, после того, как я узнал все, что с ним случилось за эти годы, я не встаю и не ухожу. Сомнения не могло быть: аудиенция кончена. Мне было странно и неловко.

Я вспомнил даму которая говорила, что Бобровский переживает «вторую весну». Теперь я понял, что она хотела сказать. Долгие годы беженской жизни были для него годами непоправимых мучительных сожалений. Как все это случилось? Сначала тот освещенный солнцем истории вдохновенный час: февраль семнадцатого года. Как новый Цицерон, призванный всеблагими пить из их чаши бессмертие, он, молодой, красивый, «горящий», возлюбленный сын интеллигенции и народа произносит с балкона бессмертную речь, прогремевшую на весь мир. Амнистия всем политическим заключенным, отмена смертной казни, свобода совести, свобода слова, печати, собраний, стачек, всеобщее тайное и равное избирательное право. Приход интеллигентского милениума. Конечно, не он один вывел Россию на путь свободы, но он был самый вдохновенный. И что же, обещанное счастье обмануло. Как в страшном сне, когда хочешь и не можешь поднять руку, он видел гибель свободы. Россия изменила ему и он, избранник революции, должен был уйти на чужбину. Десятки лет прошли с тех пор. Он все старался доказать, — эмиграции, миру, истории, — что большевики победили не по его вине. Наоборот, он все сделал, чтобы спасти Россию и свободу, уговаривал, указывал, предупреждал, — его не хотели слушать. Но в томительные часы бессонницы ему, может быть, приходило страшное сомнение, а что если он сам сделал тогда какую-то непоправимую ошибку, которая привела к гибели свободы?

Но теперь, когда после войны в эмиграции неожиданно появились «массы», сомнения исчезли. Не только новая эмиграция, но, может быть, вся подъяремная Россия, раскаясь, была готова признать его правоту и опять за ним идти. Злые чары рассеялись. Он опять стоял на том балконе. Оттуда, в море голов людей, которые пришли услышать от него глаголы надежды, как мог он рассмотреть меня и моих погибших товарищей? Да и не до того ему было. Сколько съездов, совещаний, сколько радостно волнующих писем из дипийских лагерей! Его помнят, любят, зовут. А я с моими мертвыми только отнимал у него время, нужное ему для живых.

Но я чувствовал, что за его теперешним, подчеркнуто пренебрежительным ко мне отношением, было еще что-то другое. В Париже, когда у него, по его словам, не было «окружения», мы, тогдашние «молодые», недостаточно ценили честь, какую он нам оказывал, предлагая писать в его журнале. И вот теперь, когда он опять «играл роль», и я пришел к нему в надежде вернуть его прежнее ко мне расположение, ему доставляло некоторое мстительное удовлетворение дать мне почувствовать, как с нашей стороны было нелепо думать, будто он, Бобровский, один из главных героев космической драмы русской революции, мог нуждаться в нас, безвестных выходцах со дна парижского «русского Монпарнасса».

Я все-таки решился:

— Алексей Николаевич, я ищу работу и подаю прошения в разные места. В анкетах нужно указывать рекомендации. Могу ли я ссылаться на вас?

Он не ожидал, что я его об этом попрошу. Наступило трагически долгое молчание.

— Видите ли, я никогда этого не делаю, — сказал он наконец.

Но его обычное великодушие победило в нем дурное ко мне чувство. Он не хотел быть мелочным. После нового долгого молчания он, будто что-то в раздумье рассматривая, неохотно сказал:

— Да, конечно, вы можете называть мое имя, да, конечно…

* * *

Еще долго потом я с мучительным чувством вспоминал, как я ходил к Бобровскому и как он меня принял.

В мои первые дни в Америке многие радушно помогали мне устроиться. Я с благодарностью думал об этих деятельно добрых людях, но мне не приходила мысль записывать их разговоры. А вот о встречах с Бобровским я все записал. Оскорбленное самолюбие мешало мне забыть. Я стал даже записывать из того, что мне случалось о нем слышать, все выставлявшее его в смешном виде. Например, мне рассказали, будто бы он сказал кому-то: «Я мог бы стать большим музыкантом, но я все отдал России, и вот — благодарность!» Я прибавил тогда к описанию того, как я к нему ходил, такую подробность: когда он со мной прощался, я, будто бы, видел за его спиной открытую дверь в соседнюю комнату. Там прелестно, как у Вермера, свет падал на лощеный паркет и на лаковую крышку большого концертного рояля. На рояле — большая фотография Бобровского. Я так живо себе это вообразил, что мне начало казаться — я на самом деле видел тогда у Бобровского этот рояль. Впрочем я и теперь не уверен: рояль, может быть, действительно был.

Я записал также рассказ, что когда маленького Алешу Бобровского спросили в детстве, кем бы он хотел быть, он сказал: «Звонарем на самой высокой колокольне. Я буду звонить и все будут меня слушать, во всем мире». А в гимназическом спектакле он очень хорошо сыграл Хлестакова.

Я злорадствовал, записывая такие рассказы, а между тем я знал, в истории было немного таких человечных политических вождей, как Бобровский. Возможно, именно потому, что в нем не было необходимой для вождя беспощадности, он и потерпел неудачу. И все-таки при всей его человечности в нем было что-то от толстовского Наполеона. Такая же неспособность сознать свою ответственность, такая же наивная вера в свое призвание, такое же равнодушие к страданиям и гибели миллионов людей. Я помнил, как в Париже, незадолго до войны, когда все жили в такой тягостной тревоге, он возбужденно блестя глазами говорил:

— В какое интересное время мы живем!

Мне казалось, я все лучше понимаю, что с ним произошло. Завороженный видением своей исторической роли, он слишком долго жил вне самого себя. Не только жизнь других людей, но и его собственная внутренняя жизнь перестала доходить до его внимания. Через столько лет и совсем в других условиях, в нем все еще продолжали действовать механизмы привычек поведения, которые сложились в нем в те дни, когда на него смотрел весь мир. Так старые актеры и по окончании представления продолжают говорить и держаться как герои, которых они изображали на сцене.

Поделиться с друзьями: