Ожидание
Шрифт:
Эта неспособность Бобровского почувсвтвовать изменение обстановки, это отсутствие гибкости, верно и производили впечатление, будто одна нога у него искусственная. Да не только нога. Что-то механическое чувствовалось и в его резких движениях, и в его отрывистой речи. Выступая на скромных эмигрантских собраниях, он сначала мямлил, с трудом подыскивал слова, но постепенно разгорался и вот прежний Бобровский, Бобровский февральских дней овладевал его жестами, его голосом. Он на глазах менялся. У него в руке, мимически вырастал букет роз, как в тот незабвенный день, когда бледный, с чудовищными мешками под глазами он, словно жених на свадьбу, ехал в открытом автомобиле по улицам революционного Петрограда. Все больше вдохновляясь, он начинал бегать по эстраде, одержимо выкрикивая несвязные фразы, которые так действовали тогда на толпу. Да и в эмиграции все еще продолжали действовать, даже на тех, кто считал, что он погубил Россию. В Париже, на одном его докладе, я слышал, как дама в первом ряду с ненавистью и вместе с тем с невольным восхищением громко сказала: «Какой негодяй, но какой гений!»
VI
В июле друзья повезли меня на своем автомобиле на океан, в Асбери-парк. В Нью-Джерси дорога сначала шла по болотистой местности, по виадуку на бетонных столбах. В низине, по берегам зеленого, стеклисто-блестевшего ручья — длинные строения мастерских, трубы, краны, дымы. Впереди я вдруг увидел подымавшийся в небо совсем сказочный горбатый мост. По его крутому скату, блестя на солнце, быстро и суетливо сновали вверх и вниз автомобили, похожие издали на металлических жуков. Мы скоро въехали на этот мост. С его высоты открылся вид на долину, пересеченную во всех направлениях широкими автострадами. По каждой, со стремительностью воды из открытых шлюзов, нескончаемыми потоками катили автомобили. Ничего подобного я не видел в Европе. Построенные циклопами подъезды к фантастическому Метрополису будущего. Только теперь я по-настоящему почувствовал огромность Нью-Йорка.
Потом мы проехали мимо поля, застроенного серебряными цистернами. Одна стояла отдельно, в стороне от других. Около нее, с любовью к ней клонясь, как нежное привидение, как ангел, как Офелия, клубился столп белого дыма.
В Асбери-парк на много верст огромный пляж, усеянный купальщиками, бесчисленными, как тюлени на лежбище на берегу Ледовитого океана. Я видел в кинематографе: волны, закипая пеной, разбиваются о черные скалы, летят ледяные брызги. Чувствовалось, что ледяные. А здесь жара, светлый на солнце песок; вдоль пляжа, как в Довиле, дощатый настил. Но Довиль только для богатых, а тут для обыкновенных, простых людей, для всех, для народа. Прообраз будущего золотого века, когда всего будет вдоволь для всех. Праздничная толпа медленно движется мимо бесчисленных закусочных и увеселительных заведений, балаганов, миниатюрных гольфов. Любители стреляют с берега, но не по голубям, как в Монте-Карло, а особые катапульты мечут в воздух диски. При попадании эти диски разлетались вдребезги.
Вечером возвращение в Нью-Йорк по другой дороге, мимо залива. Вдоль лукоморья россыпь огней фабричного поселка. В порту призрачно-серебряные в прозрачности вечернего воздуха, какие-то обезглавленные подъемные краны, а на другом берегу, плоском и печальном, ни домов, ни огней. Там, за еле различимым мысом виднелись пустынная бухта и опять полоска земли, и еще бухты и мысы, и только далеко за ними, сливаясь с ночью, синел открытый океан. Как на картине Пюи де Шаванна «Бедный рыбак», но еще вечернее, еще печальнее и прекраснее.
Я знал: чувство грусти могло быть только во мне, а не в самом пейзаже. Пейзаж не может грустить — это внешний, неодушевленный мир. Сколько раз, особенно на войне, я испытывал это страшное ощущение равнодушия природы. Моя же склонность к антропологическим уподоблениям, мое всегдашнее желание, чтобы мир имел человеческое значение — это, верно, только пережиток древнего мифотворчества. Я знаю, тони я там, этот далекий погружавшийся в ночь берег будет присутствовать при моей гибели с полным равнодушием. И все-таки мне казалось, — в таинственном сиянии светлых сумерек безмолвно совершается какая-то душераздирающая драма, и эти заливы и мысы приглашают меня остаться с ними. Им так же грустно, как мне, грустно, что я уезжаю и никогда не смогу обойти и узнать их всех.
Нет, если пристальнее вглядеться в это впечатление, им грустно потому, что не только я, а никто о них не знает. А то, о чем никто не знает, все равно что не существует. Они не могли с этим примириться. Им нужно было пребывать в чьем-то вечном сознании. Вот почему им грустно — они не знали, есть ли Бог. Нет, это я не знаю, а они знают и хотели мне это объяснить, но я не понимал их языка. Когда я думал, что сейчас пойму, моя мысль останавливалась перед чем-то неопределимым, загадочным, невероятным. Мир ускользал от меня, терял всякое значение.
Впрочем, я согласен с теорией, что наше сознание на самом деле присутствует во всем, что мы видим. Я убеждал себя в этом, но не мог заглушить тоски. Почти с мучительным восхищением я видел, как прекрасны эти мысы и заливы, и все-таки я был отделен от них, не мог там быть, не мог остаться. Автомобиль увозил меня все дальше и дальше, и от этой невозможности вместить мир что-то болезненно и в то же время сладостно разрывалось у меня в груди.
Стараясь теперь как можно точнее описать это смешанное чувство сожаления, грусти и счастья, почти восторга, я вдруг неожиданно понял: ведь, собственно, я, как в детстве, жалел, что я не вездесущ. Как странно я никогда бы не сказал изъявительно: «Хочу быть вездесущим». Это было бы смешно — вездесущ только Бог. А между тем, я вижу теперь, что именно этого я хотел, именно об этом всегда думал. Конечно, когда я рассуждал сознательно, такая нелепая мысль не могла прийти мне в голову.
Слева теперь открылось пустопорожнее поле. На дальнем его конце выстроились сложные серебряные конструкции нефтеочистительного завода. На металлических вышках, как в Дантовом аду на башнях города Дито, пылали в темном небе языки пламени.
— Поезжай на Баури, — посоветовал мне знакомый поэт, — стоит посмотреть. Это нью-йоркское дно. Туда попадают все, кто не выдержал безумия городской сутолоки, перестал поспевать за движением чудовищных конвейеров Нью-Йорка. Понимаешь, своего рода свалка для отработанного человеческого шлака.
В то время тут еще проходила последняя оставшаяся в Нью-Йорке линия надземного метро. Настил железного моста загромоздил улицу во всю ширину. Над головой с тяжким грохотом и лязгом поезда проносятся совсем близко от стен домов. Казалось, захоти кто-нибудь из жильцов, то мог бы, протянув руку из окна, тронуть пробегавшие мимо вагоны.
На тротуаре толпа. Я еще издали почувствовал: это особенная толпа, будто ознаменованная чем-то страшным. Подойдя ближе, я с волнением рассмотрел: трясущиеся с перепоя, в засаленных обносках, небритые, красноносые, с мутными безумными глазами. Один, с верхней губой, отвратительно съеденной какой-то ужасной болезнью, что-то продает из-под полы. Он взглянул на меня беглым настороженным взглядом, но увидев, что я не опасен, продолжал возбужденно торговаться. У другого на голубоватом разбухшем лице — словно ножом прорезанные щели заплывших глаз.
Стыдясь собственного здоровья и благополучия, я шел среди них, озираясь с жалостью и ужасом и сейчас же отводя глаза. Боялся, вдруг заметят, что я их рассматриваю.
Я пошел в другую сторону. Здесь было меньше народу и улица казалась шире, а дома ниже. Но все такие же пропащие, спившиеся люди стоят у входа в ночлежки или закусывают, сидя на тротуаре. Другие спят в дверных нишах запертых лавок. На противоположном тротуаре высокий худой человек, со следами побоев на щеках и свежей кровавой ссадиной на носу, выкрикивает угрозы каким-то обидчикам. Несмотря на его жалкие, злобные крики, все на этой улице — и люди и прокаженные дома — производило неясное впечатление усталости от жизни, усталости самой жизни.
Пузатый кривоногий старик, с толстым, как вымя, зобом, обросшим редкими белыми иглами, пошатываясь, переходит улицу. Он обернулся и посмотрел на меня сердито и вместе с тем как бы стыдливо. Было сразу видно, он недолго протянет. Да и другие тоже. Они умирают у всех на глазах. А ведь по Евангелию они — наши братья: «Поелику вы не сделали одному из малых сих, то не сделали Мне». Этот старик с зобом — один из малых сих, с которыми отождествлял себя Христос. Не любить его — не любить Христа. Но я, как неверующий у Бодлера. Ангел говорит ему, нужно любить бедных, глупых, злых, еще каких-то а он отвечает: «Не хочу». Нет, я хотел бы, но не могу. Я не совсем бесчувственный, мне жалко этого старика, но он внушает мне страх и отвращение, мне хочется поскорее уйти, а по Евангелию нужно помочь. Настоящее сострадание не боится, не бежит.