Перебирая наши даты
Шрифт:
— Что же не идете читать?
Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол — это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза — рубашка».
Я переправил камзол на кафтан.
Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».
Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах — не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».
Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на Невском взморье.
Ахматова и Пушкин — целая огромная тема.
Лучше всего сказать, что Ахматова — поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии — от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы. Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.
Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.
Для Ахматовой Пушкин не схема и не норма, а «равный государь». Она читает и стихи Пушкина, и все написанное им, что окружает стихи, с исключительной свежестью восприятия, свежестью личной памяти.
Потому так и переполошились ученые — пушкиногрызы, что исторические документы с почтенной желтизной и выцветшими чернилами, с запахом архивного тлена вдруг заговорили языком сегодняшней почты, и сукины сыны, и сукины дочери без пудры и портретной стилизации оказались тут же рядом и в том же ряду с современными сукиными сынами и дочерьми. И архивная челядь оказалась голенькой. Пушкинистов Ахматова раздражает, потому что они дворня и способны либо раболепствовать, либо сплетничать Ахматова же способна любить и судить.
Прочитала однажды стихи Новеллы Матвеевой «Солнечный зайчик». Одобрила. И вдруг спросила: «А Пушкин мог бы о себе написать: я — зайчик?» И засмеялась. Все время думала, что бы сказал Пушкин. С ним советовалась. Она была мастерица изобретать диалоги, вроде воображаемого разговора Пушкина с Александром, с царем.
Наверное, такой диалог не раз и для себя придумывала: она и Сталин. К Сталину у нее был интерес великий. И даже ощущение диалога. Ощущение, что Сталин с ней тягался. Несколько раз при мне рассказывала, как Сталин, узнав, что зал поднялся, приветствуя Ахматову, спросил: «Кто организовал вставание?».
Постановление о ленинградцах воспринимала как следствие личного раздражения.
Однажды спросила меня: «Было ли то, что делал Сталин, следствием давнего умысла или серией импровизаций?» Склонялась к первому.
После смерти Пастернака больше всех нужна была русской поэзии Ахматова. Поэзия падает, когда в ней не присутствует гений.
И все же к середине 60–х годов мода на Ахматову стала проходить. На вечере, посвященном ей, в мае 1964 года публики было мало, а писателей почти вовсе не было — пошли смотреть Марлен Дитрих.
Ахматова умерла в конце зимы 1966 года, в неуютную пору.
Мы с трудом отыскали двор анатомички института Склифосовского. В небольшой комнатенке при морге должна была состояться гражданская панихида. Тело Ахматовой не было допущено в Центральный Дом литераторов.
Две сотни людей, знакомых друг с другом, прошли мимо ее гроба. Тарковский, волнуясь, произнес короткую речь с крыльца больничного морга. Говорил Ефим Эткинд.
Ахматова была названа великим русским поэтом.
Гроб с ее телом повезли на аэродром, чтобы отправить в Ленинград. Кучка людей медленно разошлась.
Небольшой официальный некролог известил население России о кончине последнего великого поэта.
Скоро ли явится новый гений? Сила поэзии иссякла и в прошлом веке к последней его трети. Недаром, к тому времени примериваясь, думают нынешние поэты не о том, что повториться не может, — не о юной свежести пушкинской поры, — а о том, чему подражать легче: о выморочных идеях несвободы; о замерзании, об одиноком Фете
День с Заболоцким
По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.
Первое впечатление от него было неожиданно — такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий и к нему хотелось присмотреться; хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.
Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.
Одиночество не показное, гордость скромная. И портфель — талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторожевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина, — когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять-таки не точно и не близко.
Точна посмертная маска: классик, мастер, мыслитель.
Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашливым Моцартом. И — разрыв между «важной», спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск. В раннем Заболоцком — явный, подчеркнутый. А потом — с кристаллизацией «баховской» формы — гротеск, ушедший в глубь стиха.
Я встречал Николая Алексеевича на разных обсуждениях и заседаниях.
А однажды провел с ним целый день. Это было в Тарусе в середине июля 1958 года. Я приехал к Гидашам. Ночевал у них. А утром пришел он.
Был он в сером полотняном костюме, в летней соломенной шляпе. Опрятный, сдержанный как всегда. Уже не главбух, а милый чеховский, очень российский интеллигент. Добрый, шутливый.
Они играли с Гидашем в какую-то поэтическую игру и именовали друг друга «герцог», «барон». Игра была обоим приятна и забавна.