Поцелованный огнем
Шрифт:
Все силы выкачаны, в остатке лишь изношенная, изорванная оболочка, сочащаяся болью, как ржавое ведро под дождем.
Перевожу воспаленный от слез и бессонных ночей взгляд на французское окно.
Небо черное, как нефть. Пустое, ни облачка, ни звезд, будто надело траур по последнему дню наших с Богданом отношений, а может по кому-то еще. По нашему нерожденному малышу, например, а может и по мне вместе с ним.
Всхлипнув, утираю текущие без остановки слезы. Хочется закричать, срывая связки и доломать тут все к чертям, но сил нет. Все ушли на то, чтобы отыграть роль заскучавшей суки, с которой по итогу я не справилась, превратив суку в конченную мразь, точнее — «жалкое подобие женщины».
Накатившее воспоминание о звериной ярости в штормовых радужках вызывает неконтролируемый тремор в руках.
То, что Богдан знает о беременности обескуражило и перечеркнуло все мои планы расстаться, если не красиво, то хотя бы так, чтобы минимально задеть за живое. Я тупо, бестолково растерялась и не смогла ничего ни соврать, ни сыграть, чтобы выкрутиться и выправить русло разговора. Паника ударила каждую клетку разрядом ужаса в двести двадцать вольт. В итоге — живое на моих глазах умерло в жесточайших корчах, обагренное ненавистью, бешенством и болью.
— Что ты, блядь, сделала? — стоит в ушах отчаянный, сорванный ор, проломивший мою хлипкую маску и следом меня — в крошево.
С этой сцены, оставшейся в памяти обугленным ожогом, прошел уже добрый час, а у меня все еще ощущение, будто Богдан до сих пор стоит надо мной. Сдавливает до пульсирующей боли мои щеки, стесывая слизистую о зубы в кровь. Загнанное, горячее, как мои раскаленные до предела нервы, дыхание обжигает лицо, и я не могу издать ни звука, парализованная этим отчаянием, неверием и бессилием, закованным в варварские доспехи агрессии.
Зажмурившись, чувствую, как Богдан изо всех сил сдерживается, чтобы не ударить. Меня пробирает от животного ужаса и осознания, до чего довела своего мальчика, что он готов переступить через собственные принципы.
— Тварь! Хоть что-то ты чувствуешь? Хоть что-то, блядь, у тебя екает? Смотри на меня! — орет он, встряхивая и сжимая еще сильнее мое лицо. Я всхлипываю от дикой боли, но не той, что пульсирует под грубой хваткой, а той, что обрушивается на меня водопадом, стоит взглянуть в потемневшие от агонии горечавковые глаза.
— Я… — выдыхаю, еле ворочая языком, сама не зная, что хочу сказать, но Богдан тут же обрывает.
— Заткнись! Иначе, клянусь… — он сжимает пальцы в кулак, прожигая меня диким взглядом раненого зверя и, задрожав от подступивших слез, отталкивает мое лицо, как нечто мерзкое, чтобы в следующее мгновение со всей дури ударить в экран компьютера, заставляя меня подпрыгнуть в кресле и, захлебываясь истерикой, смотреть, как он сносит все со стола, пинает, крушит и бьет, бьет, бьет, наглядно демонстрируя, что сделал бы со мной.
Дальнейшее помнится смутно, его напалмом выжгло агонией Богдана и смыло потоком моих слез, кроме слов, брошенных напоследок.
— Знаешь, благодаря тебе, я, кажется, понял своего папашу, — усмехнулся Богдан, не скрывая ядовитой горечи. — Он всегда говорил, что некоторым женщинам надо вливать. Думаю, таким, как ты, хотя ты даже не женщина, ты — ее жалкое подобие.
Я тяжело сглатываю, ибо, в сущности, так скоро и будет.
— Но не волнуйся, я не стану, — продолжает Богдан добивать нас обоих. — Не хочу марать руки, да и ты не стоишь тех проблем, что у меня будут, если я ударю. Ты вообще ни хрена не стоишь, кроме, разве что того говна, в котором тебя искупал бывший и вся твоя семейка.
Он хмыкает и, мазнув помертвевшим взглядом в последний раз, уходит, оставляя меня раздавленной букашкой в тягучей смоле тишины и невыносимой боли.
Тяжело сглотнув, пытаюсь выбраться из паутины душащих сознание слов, но они все крутятся на повторе и крутятся.
Мари старается изо всех сил меня утешить, параллельно причитая о том, что зря я отказалась вызвать полицию, но какая полиция, тут бы вздохнуть.
Неизвестно, сколько бы длилась моя истерика, если бы сквозь какофонию разрозненных ощущений, я не почувствовала, как уже давно пульсирующая боль в пояснице приобретает схваткообразный характер, перетекая на низ живота.
Застываю в леденящем ужасе от понимания, что это значит и, плача навзрыд, прошу вызвать мне скорую, мысленно прощаясь со своей сильной, как ее отец, крошкой, которая вынесла со мной столь многое и простила абсолютно все: и мою нерешительность, и страх, и сомнения, и даже мою болезнь, но не то, как я поступила с лучшим в моей жизни мужчиной, который, само собой, стал бы замечательнейшим отцом.
И он еще обязательно станет, только я этого уже не увижу и не узнаю, каково это — быть матерью его детей, делить с ним эти радостные и не очень хлопоты, заботясь о нашей общей истории.
Какой бы она была?
Теперь остается лишь гадать. И эта несправедливость, эта боль за мою ни в чем не виноватую крошку, за Богдана, за нашу с ним обоюдную потерю, она что-то цепляет во мне, разжигая на следующий день такую злость, что я в припадке гнева превращаю свою палату в подобие кабинета.
Нарывающий все это время гнойник прорывает воем отчаяния, бессилия и злости. Я поднимаю на уши целое отделение, пока меня с горем — пополам не скручивают, вкалывая успокоительное силами нескольких медбратьев.
Позже, придя в себя, я чувствую опустошение, но оно, как ни парадоксально, не затягивающее петлю на воле к жизни, напротив — очищающее, холодное, дающее сделать, пусть через режущую боль, но вдох. Неполный, судорожный, спазмированный и тем не менее, вдох.
С приходом психолога и ее почти медитативных монологов дыхание выравнивается, насыщая мою загустевшую от отчаяния кровь кислородом, разжигающим искру так и не затихшей ярости.
Я думаю, о том, что у меня уже отобрала эта сучья болезнь, и понимаю, что сдаться ей на милость — окончательно расписаться в своей никчемности и действительно стать жалким подобием не то, что даже женщины, а человека.
Хочу ли я закончить свою жизнь, так и не выиграв в ней ни одной битвы?
Нет. Определенно, нет.
И даже, если мне так и не удастся победить, я хочу уйти с мыслью, что впервые боролась до самого конца, впервые не сдалась, не прогнулась под обстоятельства и не позволила с легкостью стереть себя в порошок.
На этом тупом, злом упрямстве я позвонила своему онкогинекологу и договорилась о встрече, готовая начать эту чертову борьбу за себя. Просто за себя, потому что больше у меня ничего не осталось.