Поколение
Шрифт:
Когда-то ему уже было вот так же плохо, очень давно, в какой-то другой его жизни. Он давно забыл, а тело помнит. Помнит смертельную тоску. Было это в концлагере под Уманью. Заболел он дизентерией и знал, что обречен. Каждый, кто заболевал дизентерией, обязательно умирал, одни раньше, другие позже, но умирали все. Гитлеровцы на это и рассчитывали и не отделяли дизентерийных от здоровых. И вот ночью очнулся в каком-то помещении с выбитыми стеклами и наполовину разобранной крышей. Он лежал на груде голых тел, сам тоже голый, а луна огромная, полная луна в полнеба, светила ему прямо в глаза. Лозневой понял, что лежит в разоренном курятнике, куда каждый вечер и утро сносили умерших.
Олег скатился вниз с липких тел и стал соображать, что же дальше. Дверь в мертвецкой всегда настежь. «Оттуда еще никто не убегал», — вспомнил он печальную лагерную шутку. Перелез через порог и пополз к своему бараку…
Помогая подняться ему на нары, сосед сказал: «Ну теперь, Олег, ты будешь жить долго. У тебя кризис был…»
…Наконец из воды стали то там, то здесь появляться круглые шлемы водолазов. Они походили на валуны, через которые перекатывались волны. Когда руки водолазов взметнулись вверх, оба берега Ивделя вдруг отозвались криками «ура!». Этот прерывистый крик полетел над рекой и лесом, а Лозневой все еще стоял в стороне и молчал, глядя на то, как водолазы, разгребая ногами звенящий молодой лед, неуклюже выходят на берег. Увидев Калюжного, с которого уже сняли шлем, Олег Иванович побежал к нему.
— Ну как?
Подставляя морозному ветру лицо, тот широко улыбался.
— Все как вы говорили, Олег Иванович. Лежит как миленький. Там, где ему и положено лежать…
На следующий день укладывали вторую нитку трубопровода. Все началось с того же, что и вчера, но уже не было праздничного волнения и суеты. Не было и вчерашнего перенапряжения и ожидания, когда люди спрашивали себя: а вдруг не выйдет, вдруг сорвется и дюкер не ляжет в траншею на дне? Сегодня шла обычная, хорошо рассчитанная и уже отлаженная работа, которая не требовала от людей ничего сверхъестественного, а лишь строгого выполнения каждым своего дела. Этого постоянно добивался Лозневой, и он был рад, что все шло, как они и намечали. «Машина отлажена, запущена, — думал он, — и теперь можно отойти в сторонку…» Видимо, такого же мнения был и Сыромятников. Когда взревели моторы трубоукладчиков и сигнальщики подали команду к подъему дюкера, он подошел к Лозневому и, взяв его под руку, сказал:
— Думаю, теперь они уже обойдутся без нас. — И, не отпуская руки Олега Ивановича, спросил: — Что же это ты, мил человек, новостями институтскими не интересуешься? У нас такие дела разворачиваются. Проектные задания на сибирские трубопроводы запускаем. Это, брат, не комар начихал. Тысячи километров. И трубу там собираемся ставить невиданную — тысячу четыреста двадцать миллиметров! Представляешь!
Сыромятников чуть замедлил шаг и, повернувшись, поглядел на Лозневого.
— Неужели не волнует?
— Волнует…
— Так чего ж?
— Я, Борис Федорович, теперь только строить, а проектировать уж будете вы… Отпроектировался…
Сыромятников шумно втянул в себя воздух и недобро покосился на Лозневого.
— Ты брось эти фокусы. Мы тебя никуда не отпустим.
— Уже отпустили, — невесело улыбнулся Лозневой. — Жизнь моя теперь здесь…
Сыромятников насупился, помрачнел. Несколько минут они шли молча, не решаясь продолжить тяжелый для Олега Ивановича разговор.
— Ты меня, старика, извини, — начал Сыромятников. — Но я бы так не делал. Во-первых, Ленинград, во-вторых, двое детей у тебя там, а в-третьих… — он задумался, поглядев прямо на Лозневого, — а в-третьих, с кем чего не бывает. Что ж, всем, у кого нелады в семье, прикажешь в пустыню бежать? И потом, вы, молодежь, как-то легко от всего отказываетесь. А за жизнь надо драться.
— Я, Борис Федорович, такая молодежь, которой уже поздно перекраивать жизнь. Как она сложилась, так и сложилась, а вернее, не сложилась…
— Э-э, мил человек, да ты и впрямь нос на квинту повесил, как говорили древние римляне. Тебе сколько?
— Уже сорок пять…
— Только-то! Боже, какой это прекрасный возраст. И опыт у человека есть, и знаний достаточно, а главное — еще не растрачено здоровье, только-только человек вошел в силу. Да тебе сейчас горы ворочать. Сбрасывай с меня двадцать, давай мне твои годы, и я два таких несчастья, как у тебя, выдюжу. Ей-ей, я не утешаю.
Сыромятников отвернул голову и смотрел теперь куда-то поверх кромки леса, упиравшегося в низкое небо. Его тяжелое, мясистое лицо настороженно замерло, потом расплылось в благостной улыбке, словно он вспомнил что-то значительное и приятное в своей жизни.
— Знаешь такую притчу? Пришел к мудрецу человек за советом. «У меня, — говорит, — страшное горе». — «А сколько тебе лет?» — «Сорок». — «Страшное горе у меня, — отвечает мудрец, — мне уже восемьдесят».
Сыромятников отчужденно умолк, будто прислушиваясь к надрывному рокоту трубоукладчиков. Дюкер уже был опущен в береговые траншеи, но все еще висел над рекой. «Сейчас взмахнут сигнальщики и начнут погружать в воду», — отметил Лозневой. Притча Сыромятникова не развеселила его. Старик добрый, вот и утешает. Но все это не про его жизнь. У Лозневого совсем по-другому. Какая может быть борьба за то, что потеряно? Это все равно, если бы он бежал в поезде по вагонам назад и думал, что возвращается на станцию, откуда уехал…
— А я ведь серьезно, — прервал его мысли Сыромятников. — Утешать не люблю, не умею. Тебе не надо отрывать себя от Ленинграда, там твоя жизнь, а здесь только газопровод, и все. Один, второй, пятый, но газопровод. Строят их люди и уходят туда, откуда пришли. У серьезного человека, как у моряка, должна быть база, куда он возвращается после плаванья… Иначе он не моряк, а пират. Ты не такой… К маю мы дом будем сдавать. Если у тебя к тому времени в семье не наладится, могли бы однокомнатную выделить.
— Не наладится.
— Заладил. По-всякому бывает. По нескольку лет не живут, а потом сходятся, и все будто заново. А у вас дети, о них тоже надо думать.
И вдруг, опять схватив за локоть Лозневого, Сыромятников шагнул вперед и, загородив ему дорогу, остановился.
— Я ведь тоже интересовался. В моем институте произошла эта история. Знаешь, у них ни черта ничего не получается. Вишневский сам по себе, а Раиса Васильевна сама по себе. Вначале вроде бы шло дело к этому, а вот как ты приезжал и дал ей вольную, все порушилось. Мне об этом и секретарша моя говорила. А у нее, сам знаешь, нюх…
— Это уже не имеет значения, — ответил Лозневой. Он хотел произнести эту фразу как можно равнодушнее, но она прозвучала как радостное: «Так вот оно в чем дело?» Тут же осудил себя за этот нелепый порыв злорадства, но сделать с собою уже ничего не мог. Он был и рад этой неожиданной надежде, и боялся ее. Боялся потому, что надежды никакой не было, а была все та же неопределенность, которая измучила его. И все же эта весть будто встряхнула все в Лозневом. Он слушал сердитые слова Сыромятникова, но они для него теперь уже приобрели другой смысл.
— Ты не руби сплеча, не перечеркивай. Семьи бывают всякие, и держатся они тоже по-всякому. Любовь да совет не всем удается сберечь до конца жизни, а люди живут и детей растят. Жизнь, мил человек, она такая, недаром говорят: на веку, как на долгой ниве, все бывает. Я не только с тобою так говорю, и твоей Раисе сказал.
Лозневой удивленно замер, метнув недобрый взгляд.
— Ты не закипай, не закипай, — вновь мягко взял его под руку Сыромятников. — Твоего мужского самолюбия не ущемлял. А сказал ей, как и тебе, то, что думаю. Поздно вы, добрые люди, решили перестраивать свою семейную жизнь. Теперь уже не вы в ней одни хозяева, а и дети тоже. Она знаешь как на меня при этих словах посмотрела — будто я ее ударил.