Последний
Шрифт:
Я уселся на своем тюфяке, старик присел на сломанную кровать и, скручивая толстые папиросы, стал рассказывать долгую, жуткую, мучительную, бросавшую в дрожь историю тех пятнадцати лет…
Он кончил только тогда, когда нас позвали к чаю в усадьбу.
Панна Ядвига находилась под влиянием Репковского, что было даже слишком очевидно; в какой-то степени она была его ученицей — думала как бы по его указке, разделяла его взгляды. Но, однако, это не помешало ей четыре месяца спустя— 14 мая — стать моей женой. Мне вспоминается доктор, облаченный во фрак, при белом галстуке, не сводивший из-за чьих-то плеч красных глаз с подвенечной фаты Ядвиги во время церемонии венчания…
Через неделю мы уезжали из Рымок в долгое радостное путешествие. Вокруг экипажа толпилось десятка полтора людей с заплаканными глазами. Репковский с непокрытой головой, в парусиновом пиджачке стоял, держа в руке бутылку, и заставлял нас, сидящих уже в экипаже, — выпить в последний раз. Он кричал, размахивал руками, от чего-то предостерегал нас, читал нравоучения, тут же безо всякого основания выдрал за уши мальчишку — буфетчика и поминутно отворачивался в сторону сада, дергая себя за ус.
— Не забывайте «Репы», панна Ядвига, панна Ядвиня! Не верь во все эти позитивизмы [6] , эх, Ядвиня!
Экипаж тронулся, но сразу же остановился. Кто-то из родителей, отец или мать, жаждали сказать еще что-то, взглянуть на нее… Наконец, мы тронулись, сопровождаемые всеобщим плачем.
Сурово поглядывая на меня, Репковский шел около экипажа и говорил то сам с собой, то с нами, — потом внезапно махнул рукой и двинулся большими шагами в сторону винокурни с непокрытой опущенной головой.
6
В 60–70–х гг. XIX в. в Польше складывается общественно — политическое течение, известное под названием «варшавского позитивизма». Позитивизм — идеология формирующейся польской буржуазии, борющейся со старошляхетским, сословным мировоззрением. На первых порах в позитивизме заметны были элементы буржуазного демократизма. В дальнейшем позитивизм становится типичной идеологией буржуазного либерализма и выдвигает на первый план программу «органического труда» или «работы у основ» (то есть работы над хозяйственным и культурным развитием страны). От борьбы за национальное освобождение позитивисты отказались.
24 декабря следующего года я высадился в час дня на станции С., нанял одноконный возок и поехал в Рымки. Крупный конь несся во весь опор, небольшие кованые санки летели по накатанному пути, колокольчик стонал, едва слышный в вое вихря, срывавшего с пашен снежную пыль. Я плотнее прикрылся пледом…
Вот надвигается лес, одетый инеем, повитый мглою, темно — пепельный… удивительно фантастичный.
Мы стремительно въезжаем в темную, как коридор, лесную аллею, — колокольчик жалуется все громче.
Тихо в лесу. Березы, убранные в иней, похожи на узоры, какими мороз разрисовывает оконные стекла, а ели, неизвестно почему, напоминают когда-то виденные красивые женские головки с усыпанными пудрой полосами… Среди них проплывает и ее незабвенный лик!..
Вот, еду один: Ядвига осталась навсегда на живописном кладбище в Меране!
Как это случилось?., когда?.. — Она неожиданно заболела, велели везти туда…
И сердце мое начинает раздирать страшная, неотвязная, неотступная, неизлечимая, как рана, скорбь. Я еду по воле странного каприза, который направляет мои поступки с момента ее смерти, чтобы отдать горестный отчет родителям, — а скорее, для того только, чтобы сильнее растравить себя воспоминаниями о былом счастье.
Полную чашу его я испил в объятиях этого прекрасного, доброго и чистого существа, — той, кого я несказанно любил живою и кого чту неутешною скорбью.
Вот они, бедные, одинокие, старые придорожные тополя, вот далекие волны леса, деревни…
Спускались сумерки, погружая все, что можно было объять глазом, в безбрежную стихию синевы. Мы миновали деревню с хатами, занесенными снегом по самую крышу, — из окон на дорогу падали снопы света. На замерзших стеклах вырисовывались тени взрослых и детские головки. Сочельник!..
Я приехал в Рымки поздно ночью. В усадьбе было уже темно, чему я был рад, потому что хотел хотя бы на несколько часов отдалить встречу с родителями покойной.
Я решил провести ночь у Репковского. Итак, я взобрался хотя и по знакомым, но всегда опасным ступенькам на второй этаж.
В комнате «Репы» раздавались чьи-то громкие голоса. Я отворил дверь: на кровати сидел полуодетый доктор, а над ним склонялась огромного роста старуха, в которой я признал дворовую Пырчакову.
— Пей же, барин… пока не осерчала! — увещевала она.
— Пошла ты прочь, гарпия! Пошла прочь!
— Доктор, а как самому пришлось лекарство пить, то как ребенок глупый-
— Никакого проку мне от этого digitalis [7] не будет, пойми ж ты, большая медведица! Знаю я, что делаю…
— И — и-и, буду я там шутки шутить!
Она схватила доктора за руки, повалила на кровать и насильно влила ему в рот лекарство. Старик проглотил и, лежа без движения, с горящими глазами, ворчал:
— Погоди ж, погоди, барышня, уж я тебе покажу!
7
Лекарственное растение, наперстянка (лат.).
Я подошел к нему. Он взглянул на меня с ужасом и стал теребить одеяло. Покраснел он до корней волос.
— Чего двери не запираешь?.. Ко мне тут чужие люди входят, злые люди! На чужбине надо было ее схоронить? У себя места не нашлось?!. Стыд, срам! Такое сердце в чужой земле закопать… позор! Приданое в карман, ну а балласт можно на дороге оставить…
— Не мучьте меня, господин Репковский, не оскорбляйте…
Он заморгал и стал всматриваться в меня. Слезы капали ему на усы.
— Своими руками вынянчил… Одна — единственная она меня понимала. Остался я, что пес! Кажется мне, будто вокруг меня иностранцы, языка которых я не понимаю… Она одна…
— Что с вами?
— Сердце у меня давно уже больное… порок. Теперь ноги опухли: не сегодня — завтра отек разовьется, и окачурюсь. Да оно и лучше!
Разговаривая, он понемногу засыпал; потом снова пробуждался, поводя вокруг сонными глазами.
У него начались галлюцинации. Поминутно ему казалось, что стучат и в комнату входит какой-то Борух Эйзенберг — коллектор.
— Выиграл! Сразу двести тысяч!.. Двадцать пять тысяч… на это! Двадцать тысяч… на это! Десять… на это… на книжки для мужичья…
На мгновенье он широко открыл глаза, вглядываясь в меня:
— Муж Ядвини… ага! Прошу вас, положите мне в гроб эту книжку… сосновый гроб из четырех досок, мужицкий… в кафтане меня схороните. Ничего не сделал, все проиграно, умираю подло… в позоре.
И снова голова его упала на грудь.
Я сидел подле него, исполняя этот долг дружбы во имя моей Ядвиги.
Около полуночи он опять приподнялся, притянул меня к себе и, целуя в лоб, зашептал:
— Твою жену, Ядвиню… ты не сердись, прости… я любил, старый дурак, как мальчишка!.. Любимица она была богов… поэтому безвременно угасла… ох, боже!