Правда фронтового разведчика
Шрифт:
Похоже, что делать он будет не столько дела духовные, сколько будет заниматься политикой, и высокой. Недаром много лет вел дела внешних сношений Церкви. Что он задумал? Объединить христиан разных конфессий, создать единую Церковь всех религий? Дело благое, но неподъемное. Или просто дорвался до власти, до возможности влиять на большую политику. Ежели во благо людям — Бог в помощь.
Ни Игорю, ни мне Церковь как социальная практика неинтересна, атолько как феномен культуры, истории. Почему все молят о прощении грехов? Каких? Тех, что в десяти заповедях? Так они были указаны еще на стеле Хаммурапи. Почему все время покаяние? Отвращает ритуальное целование рук, икон. И все время просьбы — спаси! От чего? Молитвы — психотерапевтическое самонастраивание. В общем, мы сами по себе, Церковь — сама по себе.
А ангелы-хранители, наверно, существуют. Даже просто в твоем имени. Иконки с именем — обереги величиной с почтовую марку среди документов у нас лежали.
Но в дальний путь он ушел своей дорогой и не под отпевание. Это ему не было нужно.
Командировка в прошлое
Сегодня 22 июня, для многих поколений день трагический. Уже прошли десятилетия со Дня Победы, а раны души, памяти продолжают отдаваться болью. Еще живы поколения тех, которым память острым когтем вынимает что-то, что хотелось бы спрятать подальше… Но уже третье поколение от времен Войны, как показывают соц-опросы, становится индифферентным к этому дню — постепенно и не все, но память притупляется, замещается книгами, кинофильмами, не всегда правдивыми, не всегда удачными.
За окнами яркий солнечный день, в саду буйно цветет все — от обильной в этом году сирени, поражающей многоцветием кистей, до самых незначительных трав, идущих по разряду сорняков, но таких красивых. Особенно хороши лилии, ирисы. Птицы весело перекликаются в зелени, жужжат огромные меховые шмели. Но дата, число это занозой сидит в памяти.
То, что досталось мне, тогда девчонке, — малость. Но те, кто был чуть постарше, хлебнули по ноздри, Игорь, например. Чудо произошло, остался жив и прожил еще много, нечего грешить, счастливых десятилетий. Но теперь и он далеко… Яркое, сверкающее утро, а вспыхнувшие слезы бегут по щекам, перехватывают горло. Он тут, рядом, не мог уйти далеко. Я говорю с ним, советуюсь, просто молчим вместе, как бывало, глядя на пушистые легкие облака, любуясь изяществом цветов, слушая птиц — продолжаем жить рядом.
Оказывается, что я — из военного поколения. Как-то не задумывалась, понимание пришло не сразу. Разница в годах с Игорем всего-то около восьми лет плюс Фронт, как добавляла я, если речь заходила о возрасте, о наших годах. Оказывается, мне тоже выпало — жить. Уже упоминала выше, что за три дня до 22 июня мы с мамой выехали из Ленинграда в Архангельск, где работал в то время отец. Билеты на поезд в Крым — впервые к морю, взятые на 25 июня, не потребовались, 24-го числа уже стояли у поезда, увозившего папу на фронт. Две шпалы — батальонный комиссар, знает немецкий, а несколько дней назад был штатским, преподавателем вуза. События идут стремительно, страшно, непонятно. Мама рванулась в Ленинград, казавшийся более безопасным, — но туда уже не пустили. А там она бы точно отправила меня со школой в тех трагических поездах, что вывозили детей под Лугу. Вернулись оттуда после бомбежек далеко не все, да и вернулись в лапы блокады.
Архангельск был так далеко от надвигавшегося фронта. В нем было папино жилье в преподавательском общежитии, были даже некоторые теплые вещи — мы приезжали к нему на зимние каникулы, были дрова. У мамы нашлась работа в госпитале, у меня — школа. Город был деревянным — не только дома, заборы, но и тротуары, даже почва — многолетние слои опилок, корья, стружек. И уж если это загоралось!.. Пожары были моим детским ужасом.
Самолет круто ложится на крыло, стремительно приближается земля к иллюминатору, к самому лицу. Скоро посадка. Обычная командировка, 1984 год, и необычное путешествие — в страну моего военного детства, в город Архангельск. Быстро уплывают назад покрытые апрельским снегом перелески, равнины болот или полей под снегом. А вот надвинулась огромная река. Она угадывается и подо льдом по крутым берегам. Посреди ее ледяного безбрежья широкая сероватая лента, битый лед! Ледокольная полынья! Северная Двина! Это ее просторы растворяются в дальнем голубом мареве над весенней розовато тающей снежной бесконечностью. Апрель — весна света. Полынья уплывает под крыло.
Много лет назад в 41 — м тоже была полынья через Двину. По хлипким мосткам над черной парящей водой ее пересекала дорога из города к железнодорожному вокзалу на левом берегу. Оттуда можно было доехать до ближайшей станции, обменять папино довоенное пальто или ботинки на картошку, а повезет — и на муку…
Под крылом, как струны, на солнце натянулись железнодорожные пути. Ого, как густо! А вот мелькнул краешек моста через Двину — на ту сторону, в город. Тогда его не было.
И как давно это было! И как это близко — военное детство! Детская память оставила все таким ярким, четким, до мелочей — рукой достать, потрогать, окликнуть!
Ловить головастиков в пруду, заросшем тиной, травами, — что может быть интереснее? Головастики — уже почти лягушата, с лапками, — в бутылке их можно рассмотреть. После чинных тротуаров Литейного проспекта, ленинградских девочек и мальчиков из школы на Кирочной так хорошо летом с архангельскими новыми приятелями. Можно забраться в самую заброшенную часть институтского городка. Двора, как в Ленинграде, — нет, а есть — простор. Сараи, заборы, канавы, а дальше страшноватые огромностью Мхи — болота без конца и края. А всего три дня назад Ленинград, вокзал, впереди лето, каникулы. И вот оно — жаркое лето, травы, как в джунглях, стрекозы, головастики… Что там кричит Вовка? Зовет? Голос у него какой-то… случилось что-то?
В длинном коридоре, куда выходит десятка два дверей и топки печек, где при желании можно кататься на детском велосипеде, толпятся люди, к чему-то прислушиваются, тихо переговариваются. Слова «Молотов», «война, «бомбили»… Что-то непонятное. А случилось страшное — война! Весь день — «взрослые» разговоры, куда детям «вход воспрещен». Ясно и то, что надо немедленно возвращаться в Ленинград. Мама взволнованно объясняет это отцу. Значит не будет моря, не будет Крыма…
Первая учебная тревога, осень 41-го. Ленинградскую девочку сирена врасплох не застала: в ленинградских школах еще с финской кампании все — от первого до последнего класса знали, что, как только звучит сигнал тревоги, надо уйти в подворотню или в парадное каменного дома. И без всякого испуга девочка вошла в кирпичное здание института, которое было по дороге к дому. Испуг, да еще какой, был у мамы — ребенок еще такой маленький, только что перешел в третий класс, это же еще детсад!
Отец на вокзале такой незнакомый, в жесткой шинели с вишневыми прямоугольничками на воротничке. Глаза его уже не здесь, где-то далеко. Несколько дней — и все помчалось как-то круто, тревожно, страшно. Самыми страшными потом стали слова «отступление», «войска оставили», «окружение». И пустые черные дырки железного почтового ящика на дверях. Бесполезно засовывать палец в дырки, авось письмо прислонилось к задней стенке и поэтому не светится в дырочках.
А у отца были и отступления, и окружения, и Смоленск, и Вязьма. В письмах, которые приходили так редко, он был телеграфно краток. А на случайном фото величиной со спичечный коробок — такой непохожиЙ. Иногда приходили открытки со смешными картинками — про глупых фрицев, про умных партизан. Шла зима 41-го. Однажды ко дню моего рождения пришла открытка, где были стихи и портрет партизанки Тани — Зои Космодемьянской. И это был наказ отца: тебе 1 О лет — и имя обязывает. Думай сама! Мама хранила все письма с фронта. Целую сумку от противогаза. Храню и я. До сих пор.
Быстро надвигалась первая военная осень, и поплыли по Двине пароходы, отвозя весь этот «детский сад», школьную малышню в пионерлагеря, подальше от города, где не ровен час… Да так и спокойнее, уж очень быстро менялась граница фронта — к востоку, к востоку…
Деревня Орлецы — это порядок обстоятельных изб на угоре — высоком речном берегу. Избы старинные, суровые на вид. Дерево стен, кровель, заборов будто покрыто серебром — от дождей древесина как бы седеет, серебрится с годами. В избах темные образа, сундуки, окованные жестью с «морозом», резные старинные, забавно расписанные доски, к ним привязывают пучок пушистой шерсти, и бабушка вертит палочку с грузиком — сучит бесконечную нить. В сенях — бочки для грибов, в каждую меня можно упрятать с головой. На берегу реки, под горой, у самой воды баньки, топятся по-черному, городским и не снилась новизна и прелесть такого мытья, с паром от каменки! Вспоминается и городская баня военных времен, где вместе с билетом вручали и маленький кубик хозяйственного мыла.
Вдоль берега широченной тут реки часто видно удивительное шествие: мужик с кудлатой разбойничьей бородой, за ним — жена, за ней — мал мала меньше, как «дедка за репку» — тянут сети, неторопливо, обстоятельно. Самое интересное — смотреть, как выбирают рыбу из невода. С берега иногда слышится тоскливый, как будто бьющийся в берегах голос: «Пе-ре-во-зу!..» А потом махонькая лодочка мошкой качается на серой воде. Кругом леса — и на том, и на этом берегу, страшные рассказы про медведей. Городская ребятня ходит смотреть на сивого мерина Декадника, на крупе которого на боках по пять могучих царапин, говорят — медведь «приласкал» коня. На противоположном берегу реки — биржа леса. Бревна лежат так, что, когда их надо спустить к воде, они самокатом, с великим грохотом сыплются к кажущемуся игрушечным пароходику. Мы научились уже и гудки различать — кто «наверх» поплыл, кто «вниз». Осень со снегом уже близка, холодает. Хочется домой. Да и тоскливо становится от случайных разговоров взрослых о том, что кончается мешок пшена и воз черных сушеных куропаток, что выделил небогатый колхоз лагерю. Собираем грибы, но это малое подспорье. Дома лучше!.. Что там? Радио в деревне нет, керосин экономят. В память о той осени — очки по сей день, пыталась читать при луне.