Праведные убийцы
Шрифт:
— Не могу в это поверить, — сказал я.
— Что между нами что-то есть?
— Нет, что тебе задали такой вопрос.
— Но это так, — не отступала она, беря меня под руку.
У меня не было желания спрашивать у нее о Ливняке или о Паулини. У меня вообще не было желания разговаривать. Да и она, кажется, наслаждалась тем, что можно наконец помолчать.
Перед моей машиной мы обнялись на прощание — и вдруг прижались друг к другу как по договоренности. Я попытался поцеловать Лизу. Она уклонилась. Я отпустил ее, но она всё еще прижималась ко мне.
— Где ты ночуешь? — прошептала она.
Затем я поехал за ее машиной в Дрезден. Можно ли за доли секунды понять, что любишь кого-то уже давно, не догадываясь об этом? Вопрос риторический. Вам не нужно отвечать. Лиза, как мне казалось, лишь напомнила мне о любви к ней, обратила на нее внимание. В ее доме, на мансарде виллы, мы вели себя так, будто всю жизнь жаждали завладеть друг другом.
Лиза была страстной. Я и предположить не мог, что заботливая подруга превратится не просто в требовательную, но почти безрассудную в желаниях женщину. Несмотря на два брака и пару отношений, ничего подобного я прежде не испытывал.
Даже сны можно почувствовать на коже, даже сны преображают ощущения и желания. Не так ли? Я не считал Лизу сном, однако по-настоящему реальной она для меня стала лишь тогда, когда спустя считаные часы после моего возвращения в Берлин она вновь стояла передо мной, обхватив руками маленький старомодный чемодан, и, не говоря ни слова, вошла в дом.
О Лизе и себе я расскажу лишь то, что важно в отношении Паулини. Правда, данное ограничение является незначительным. Даже если я этого долго не понимал или не хотел признавать, с самого начала то был menage a trois — любовь на троих, и с каждым днем она становилась лишь больше.
С Лизой я смотрел на самого себя и на мир иначе. Меня поражала легкость, которую давало присутствие женщины, знавшей, как ты вырос, перед которой не нужно было извиняться, что когда-то ты тоже был счастлив, которая знала, что значило отслужить в армии, знала, что такое субботник и почему поверх рубашки СНМ [18] всегда носили джемпер — и так далее и тому подобное. Но это всё слишком поверхностно. Она была свободна от естественного презрения Запада к Востоку. К этому презрению — его еще можно назвать западным чувством превосходства — я с течением времени, сам того не замечая, привык. Это было каким-то непрерывным звуковым сигналом, чем-то само собой разумеющимся. И для того, кто это переживал, не играло никакой роли, был ли он лишь звеном в цепи презрения, тянувшегося в направлении Востока или Юга. В более абстрактной формулировке я сказал бы, что благодаря Лизе земля, по которой я двигался, перестала быть наклонной. Лиза вернула мне прямую походку.
18
Союз свободной немецкой молодежи.
Лиза же вновь оказалась с писателем, жившим, ко всему прочему, в Берлине. Она не имела ничего против города, только Грэбендорфа не могла больше выносить с его паническим страхом быть отнесенным к категории восточных немцев. Грэбендорф отдал дань Западу, заявив, что лишь по великой случайности не угодил в ГУЛАГ, поэтому и свободу он ценит больше, чем его западные ровесники, для которых это было чем-то само собой разумеющимся, как кулек со сладостями — традиционный подарок для первоклассников. У Лизы был целый набор прилагательных, чтобы описать старания Грэбендорфа быть признанным Западом; «ревностно» и «скоропалительно» считались безобидными. Однажды она назвала его честолюбие «физкультурным» — он пытался натренировать манеры, которые выдали бы в нем человека светского. Наш почти-диссидент ничего так не боялся, как сказать что-нибудь, не подстраховавшись.
Она не терпела его на физиологическом уровне. Порой, добавила Лиза, она боялась — и Паулини вместе с ней, — что и я могу зайти слишком далеко в этом восточном самоотречении.
— Слишком далеко?
— Ты ведь хочешь добиться успеха и на Западе, значит, придется идти на уступки, не так ли?
Шел ли я на уступки? Или я этого уже просто не замечал? Неужели я был для Лизы одним из олухов, о которых она рассказывала, — готовых всегда и всюду отхватить кусочек публичности, автоматически обращавшихся во время речей к западной публике?
В ее глазах Паулини был тем, кто всему противостоял, — стойкий оловянный солдатик. Лиза мне даже прочитала вслух сказку Андерсена, в которой солдатик, оставшийся с одной ногой из-за нехватки олова, влюбился в бумажную танцовщицу в льняной юбке. Она так высоко взмахнула ногой, что оловянному солдатику показалось, будто она тоже одноногая. Солдатик выпал из окна, пережил свою одиссею, вернулся в животе рыбы в ту же квартиру, на тот же стол, только чтобы его бросили в огонь, где он и умер вместе с танцовщицей.
— Главное — он совершенно не способен быть другим! И это делает его таким потерянным и одиноким.
Паулини, в отличие от Лизы, несомненно, приписывал мне вину за восточное самоотречение, но рядом с Лизой наверняка взглянул бы на меня другими глазами. Мне нравилась эта мысль, она меня расслабляла.
Лиза посещала его теперь горазде реже, чем раньше. У него, в конце концов, был Ливняк, и Юлиан давно вырос. Она не стала скрывать от меня и того, каким недовольным и несправедливым бывал порой Паулини, поскольку Лиза стала так редко появляться. Наряду с этим я узнал, что раньше Лиза много лет ездила в отпуск вместе с отцом и сыном Паулини. Можете представить, как замерло мое сердце.
— Вы были вместе, в одной комнате?
— Да, конечно.
— Вы были по ночам в одной комнате? Вы спали друг с другом?
— Ревнуешь? — Мне показалось, она довольно улыбнулась.
Все, даже ее родители, бывшая жена Паулини и особенно Грэбендорф, уже который год приписывали ей отношения с Паулини.
— Это уж совсем за гранью, — сказала она. — Мы даже перестали смеяться над этим.
Лиза, как и прежде, проживала в комнатах под крышей. Ее родители совсем одряхлели, а вилла постоянно привлекала всевозможный сброд, она была единственной во всей округе без ремонта. К тому же арендная плата съедала бoльшую часть их пенсий.
— Я думал, она вам принадлежит.
— Я не самая хорошая партия.
— Ты — лучшее, о чем я только мог мечтать.
Я знаю точно, что в тот момент мне надо было броситься перед ней на колени; после я злился, что не сделал этого.
Мы с Лизой проводили гораздо больше времени вместе, чем порознь. По понедельникам она не работала, а по вторникам работала через неделю — что считалось компенсацией за постоянные переработки, — она часто приезжала в Берлин вечером субботы. Для меня же она передвинула в своей прекраснейшей комнате стол прямо к окну, чтобы я, поднимая глаза от ноутбука, мог смотреть на долину Эльбы и Восточные Рудные горы. Родителей я не видел, любое изменение выбивало их из равновесия. Им и в голову не приходило, что Лиза может уехать от них в Берлин. Даже мои дочери дважды ночевали у нее. Они знали Дрезден по визитам к моим родителям, которые за три или четыре года до этого перебрались из Йены обратно в Зюдфорштадт. Заколдованную виллу с видом они считали классной, Лиза тоже. Даже родители, привыкшие к моим неудачам с женщинами, быстро отказались от сдержанности к Лизе. Они не имели бы ничего против, переедь я к ней насовсем в Вайссер Хирш. Они видели, что всё шло как по маслу.
Был конец августа или начало сентября, еще до первой операции у ее матери, когда я предложил Лизе навестить наконец Паулини в Зонненхайне.
— Пригласим его в ресторан!
— Почему ты хочешь причинить ему боль? — Лиза посмотрела на меня так, будто я поменял цвет глаз.
Ее ответ и взгляд ощущались как удар ножом. Избитое выражение, но в то же время самое точное описание того, что я почувствовал. Удар в самое сердце. Почему ты хочешь причинить ему боль? Вы даже не представляете, какое значение приобрела эта фраза в моей дальнейшей жизни.