Про Хвоста
Шрифт:
Несмотря на волшебство рождения его стихотворений, для появления некоторых из них, не экзистенциальных, возникавших сами собой, поскольку они были стихия, в которой он жил, и которой питался, и которая питала его, а других, связанных с внешним миром, его воображение нуждалось и в некоей иной пище, которая позволяла ему преодолеть то, о чем он сам говорил: «Апатия – самая сильная страсть». Эти вполне реальные и мощные импульсы, поражающие его поэтический мозг, были самыми разнообразными. Это могли быть не только переживаемые чувства, ощущения и желания, но и разные, в общем случайные впечатления – от человека, от обстановки, от оброненного кем-то слова, от поразившего его на минуту зрелища, отложившегося где-то в памяти и не заслоненного, а скорее даже заостренного, ласково именуемой им «водочкой», шумной компанией и прочими, гораздо более интенсивными раздражителями. Множество раз я оказывалась свидетельницей, участницей, поводырем, а отчасти предметом, инструментом и предлогом этого волшебства. Один художник назвал меня недавно его «музой», но вся штука в том и состоит, что решительно ни в каких музах этот поэт не нуждался, и, как известно, сиренам предпочитал дракона. В середине 1970-х годов я старалась правдами и неправдами, хотя бы изредка, попадать из-за границы в Москву. Сложность, трудность, унизительность, бесчеловечные условия этих кратких и горьких поездок были уже описаны мной в воспоминаниях о близкой подруге, и повторяться здесь я не буду.
Одним из самых дорогих мне людей, которых я старалась обязательно в эти московские дни навестить, была моя дальняя родственница, Евгения Владимировна Муратова, урожденная Пагануцци, первая жена писателя и историка искусства, блестящего прозаика, Павла Павловича Муратова, особенно известного благодаря своей книге об итальянской культуре, названной им «Образы Италии». В 1910-х годах юная и прекрасная Евгения Владимировна оставила Павла Павловича, увлекшись поэтом Владиславом Ходасевичем на одном из московских, модных тогда, маскарадов, а когда решила вернуться обратно, ее место оказалось только что занятым гораздо более цепкой и хищной дамой, Екатериной Сергеевной Урениус, писательницей и переводчицей, женой писателя Бориса Грифцова. Вот Евгения Владимировна была настоящей музой многих и разнообразных поэтов и была «царевной» не только Ходасевича, который посвятил ей множество пронизанных счастливым упоением страниц в сборниках своих стихов. Нельзя было не поддаться беззаботной легкости ее очарования. Стражев, Муни, Пастернак, Есенин,
Анов оказались на годы или на мгновения под его магической властью. Сама она считала своей последней любовью Анова, жившего у нее в годы Второй мировой войны, и часто читала мне свое, написанное в день его отъезда, уже после войны, стихотворение «Уехал друг…», в котором фигурировала не увядшая еще сирень, и цитировала его стихи, посвященные ей. Но случилось так, что последнее стихотворение, посвященное ей при жизни, было написано Алексеем Хвостенко 1 января 1975 года, когда Евгении Владимировне было уже больше девяноста трех лет.
Уже несколько лет после поломки неправильно сросшейся ноги Евгения Владимировна жила в Химкинском пансионате для стариков. У нее была отдельная маленькая комната с видом на реку и лес, белая и совершенно пустая. Единственным цветным, вызывающе ядовитым своей яркостью, пятном была груда открыток, которые я все время посылала ей со всего мира. На столике лежали карандаши и зеленые школьные тетрадки, в которых она писала, по моей просьбе, свои воспоминания. Кипы книг и газет лежали на маленьком столике в углу, покрываясь пылью.
Она читала до сих пор без очков, но чтение как-то перестало интересовать ее. Она сидела целыми днями на кровати, глядя в окно, иногда перебирала свои воспоминания, без аппетита ела приносимую еду и ждала, ждала… Терпеливо ждала редких гостей, друзей и родственников. Ждала меня. Ждала любви, которая была смыслом ее жизни. И каждый день заставляла себя встать и походить немного на костылях, надеясь восстановить утраченную способность нормального передвижения. О смерти она вовсе и не думала. Все наши разговоры сводились к любви: “Ася (так меня прозвали с детства домашние, и так меня называли друзья), ты меня любишь?” – это был ее первый вопрос, когда я наконец-то появлялась. Или, когда мне нужно было уже уходить: “Ася, ты меня совсем не любишь… ” Мы мечтали о том времени, когда она приедет ко мне в Париж. Или лучше поедем в Италию?
Конечно, мне нужно было обязательно поехать к ней, но и Алешу, ради которого, в сущности, эта героическая поездка в Москву была предпринята, мне не хотелось оставлять ни на минуту. Со страхом и сомнением в душе я предложила ему поехать со мной. Он оживился: «Ну, почему же нет, я люблю стариков». Но гораздо больше, чем его встречи с Евгенией Владимировной, я боялась впечатления, которое на него могла произвести общая атмосфера старческого пансионата: чудовищное убожество организованной старости, лишенной тепла и любви, обстановка страха, ужаса смерти, пронизывающего этажи, лестницы и коридоры. Боялась я и белых халатов, которые мы должны будем надеть и которые я взяла с собой из дома, чтобы пройти там, где человека без халата могли и не пропустить. Но все, по крайней мере внешне, обошлось более или менее благополучно. Евгения Владимировна сидела на кровати, нахохлившись, как старенькая маленькая девочка. Она уже слышала от меня об Алеше, о его стихах и песнях. Что она думала, глядя на этого красивого, мягко улыбающегося ей, молчаливого человека? Ведь Павел Павлович тоже любил побренчать на гитаре, и его романсы до сих пор поют с эстрады такие московские барды, как Олег Погудин: «Не тверди, не тверди… что ты любишь меня…». Я знала, что она боится и не любит визитов незнакомых людей, которые ее очень стесняли, и чувствовала себя, несмотря на всю нашу радость, кругом виноватой. Я обнимала и целовала ее, занимала разными разговорами обо всем на свете. Думаю, что Алеша не произвел не нее особенного впечатления, и в следующие мои приезды к ней, когда мы полностью могли отдаться нашей взаимной любви и нашему взаимопониманию, она никогда больше не спрашивала и не вспоминала о нем.
Но для Алеши это была очень важная встреча. Она породила одно из его редчайших стихотворений, может быть, единственное, которое показывает, что судьбы России, российской поэзии могли волновать и его, казавшегося всем глубоко равнодушным к этим судьбам и даже относящимся к ним с насмешкой. Когда мы вернулись домой, я показала ему аккуратно переплетенные томики Ходасевича с посвящениями Евгении Владимировне: «Жене- Владислав», которые она подарила мне. Он молчал, только глядел и глядел на тонкие темно-красные книжечки. Он вообще много молчал в этот день. Это был один из тех немногих случаев, когда я видела его глубоко потрясенным и когда он не скрывал своего потрясения. Я вышла за чем-то из комнаты на несколько минут, а когда вернулась, нашла листок бумаги на синей скатерти, покрывавшей маленький круглый столик: стихотворение «Путем зерна или иным путем» было написано на нем без помарок. Названное «Памяти поэта», оно представляет собой на самом деле потрясающий образ Евгении Владимировны Муратовой (1883–1981) в последние годы ее жизни.
«Зимний сонет» написан в близкое к этому дню время, в январе 1975 года, вскоре после моего отъезда. Думаю, что и стихотворение «Поэзия-святая пустота» относится к тому же времени, но эта дата требует проверки. В те годы в поэтических и окололитературных кругах московского и питерского underground’а, среди самих поэтов, в также околопоэтических дев и молодых людей было распространено обмениваться стихотворными посланиями и даже пьесами. Посвященное мне стихотворение Алеши «Свеча», датированное ноябрем 1974 года, представляет собой ответ на мое стихотворение, посвященное ему и написанное так же в начале ноября 1974 года:
Алеше
«Свеча» Алеши была опубликована в скором времени в целой подборке его стихотворений в журнале «Эхо», если не ошибаюсь, в его первом номере. Это была огромная радость, первая публикация по-русски за границей. И победа, поскольку Алеша в это время был еще в Москве и «сидел в отказе». Мое стихотворение публикуется впервые.
Конечно, был и мостик через маленькую речку, и зеленые водоросли, бесшумно вьющиеся под быстрой прозрачной водой, и светящийся песчаный берег Москвы-реки, где-то между Царицыном и Дубровицами. И, конечно, была свеча. Стихотворение Алеши замечательно по своей поэтической цельности и интенсивности. А образ «света песка» продолжает до конца жить среди его любимых поэтических образов.
Что касается стихотворения «Асеньке к сборнику португальских стихов», я не знаю, есть ли у меня его рукописный вариант. Думаю, что его дата, указанная Анри Волохонским в послесловии к «Верпе», 27 октября 1974 г., вполне соответствует действительности и основана на Алешиной рукописи. Действительно, в то время в Москве вдруг появился маленький сборничек переводов современной португальской поэзии. Так нам на сорок лет позже, но гораздо раньше, чем во многих других европейских странах, открылся Пессоа. Я была потрясена. Мое увлечение было таково, что я решила немедленно выучить португальский язык, чтобы читать Пессоа в подлиннике. Когда Алеша застал меня за этим занятием, его веселью не было конца, и он все спрашивал меня, а как же быть с испанским, ведь эти языки, наверное, так похожи. Вовсе нет, ничего подобного, говорила я и не могла остановиться, читая ему вслух: