Прямой эфир
Шрифт:
Хунайн ибн Исхак, о котором Дан прежде и не слыхивал, разумеется, – первый переводчик «Онейрокритики» и шейх толмачей в Багдаде – был, по утверждению Иосифа, «врачом и математиком при дворе халифов». Но ведь математикой, вспомнил Дан, всерьез занимались и Вергилий, и Петр Успенский…
А не был ли – вздрогнул он – не мог ли и сам Иосиф Кан оказаться, в довершение всего, тайным математиком, лелеющим какую-нибудь сокровенную мечту или теорему, словно юную любовницу?
Разве мало было случаев, когда даже величайшие из них сходили с ума или бежали от мира, замыкаясь навсегда «в одиночестве облачной ночи», чтобы оставить потомкам очередную философскую доктрину, новую модель Вселенной, последнюю теодицею? Разве сам Паскаль не записал однажды свой ноябрьский ночной «Мемориал», отвратив лицо от науки? Не продолжал ли Пуанкаре верить в эфир, как бы взирая поверх миров Минковского и Эйнштейна? Не отказался ли Григорий Перельман от почестей и премий, затворившись в одной из келий оглохшей панельной России?
И если с Иосифом случилось нечто подобное – это не было помешательством.
То есть не могло быть только помешательством.
Тогда, по крайней мере, во всем, что произошло, начинал проступать некоторый смысл – и даже отчасти утешительный и веселый.
Допустим, Иосифу показалось, будто он разглядел или вычислил тайный шифр «Онейрокритики» Артемидора. Что мог бы укрывать, кодировать такой шифр?
Ведь все сонники всех времен и народов (без сомнения, знакомые Иосифу) чрезвычайно скучны и однообразны. Мало того что они представляли собой монотонную матрицу, сводимую к банальным клише «если человеку приснится…, то…» (что, кстати, в Египте и Вавилоне обозначали простым знаком-связкой). Они, эти сонники, содержали к тому же немыслимое число противоречивых, а то и взаимоисключающих толкований. Греческий свод Артемидора ничем не выделялся среди множества прочих: он попросту нагромождал грезы Европы поверх видений Азии.
И все же что-то случилось. Иосифу, очевидно, почудилась некая формула, ключ, отпирающий ворота: единое, универсальное, верное, надежное и окончательное толкование снов, потаенная «Онейрокритика». Возможно, он потратил не один год, чтобы исчислить, обосновать и записать эту формулу. И, как это часто бывает, поверил в собственное наваждение…
А может быть, – наоборот?
Не поверил – но решил посмеяться над выдумками «тупой, бессмысленной толпы», а заодно сбросить маску диджея Бариста?
Встать, к примеру, в ряд прославленных мистификаторов, но не хрестоматийных изобретателей поэтов, вроде Леопарди, Чаттертона или Мериме. Нет – Иосифу тогда должны были мниться фальсификаторы иных, раблезианских масштабов – такие, как пражский библиотекарь Вацлав Ганка или парижский клерк Денис Врай-Лукас, подделывавшие документы не сотнями, а тысячами. Или – еще вероятней – ему не давало уснуть, ослепляло имя Моше де Леона, выдавшего когда-то свою «Книгу Сияния» за грандиозный труд рабби Бар Иохая тысячелетней давности, во что и уверовали вскоре все каббалисты мира…
Теперь уже, конечно, нельзя было докопаться, что именно, кроме онейрокритики, служило Иосифу источником вдохновения – какие тайны букв, чисел или имен ангелов. Но то, что он придумал и зашифровал в итоге (добросовестно заблуждаясь или вероломно лукавя), скорее всего, было мистификацией, авантюрой, приключением. И не обязательно деньги, не обязательно слава могли мерещиться ему в конце пути, хотя нельзя было исключать и такого.
Сделав это – еще более важное – открытие, Дан почувствовал настоящее облегчение.
Его изумило только, как же он умудрился с самого начала не разглядеть в записках Иосифа эту отдаленную улыбку проводника-Вергилия, не расслышать этот неподражаемый смешок, словно бы пропитавший его голос?
Сомнений не оставалось: что бы ни соорудило воображение Иосифа – это, по-видимому, был мираж, шестьсот вторая ночь Шахерезады, воздушный замок с привидениями. И уже не важно – смеялся Дан – самозабвенным или притворным был замысел творца, диджея Бариста, подобно тому как нас обычно перестает волновать, верит ли хороший рассказчик в собственный рассказ – по крайней мере, на время его рассказывания…
Дан вдруг отчетливо понял – точно кто-то шепнул на ухо, – что и ему давным-давно следовало бы успокоиться. Ведь создание или изобретение Иосифа вполне могло, в конце концов, оказаться чем-то совсем фантастическим, вроде знаменитого продолжения «Сатирикона» – каким-нибудь изысканным порно на латыни, которым развлекал знатоков другой великий мистификатор – наполеоновский офицер Хосе Мархена, например.
Трудно сказать, сколько раз, посмеиваясь на ходу, Дан описал привычную дугу возле стола в кабинете.
Разумеется, эта версия не объясняла всего и вопросов еще оставалось немало – по-прежнему подслеповатых. Какая-то тревожная, далеко не ангельская троица заключалась, скажем, в одном-единственном слове – КТО.
Если и в самом деле, как намекал Иосиф, ему пришлось, вопреки чьей-то воле, спасти некий труд от уничтожения – КТО и почему мог бы отдать такой приказ? От кого нужно было все это прятать потом, воздвигая эшелоны тайников – КТО и чем напугал Иосифа? Кому, наконец, могли быть адресованы его послания, то есть КОГО и зачем ждал и не сумел дождаться Иосиф? Только ли страх, безысходность и спешка стали причиной сооружения нелепой тройной закладки в корпусе компьютера? Ведь, очевидно, задолго до этого был создан другой – главный тайник, где и было укрыто нечто, задуманное, сотворенное или спасенное еще раньше. И куда все-таки могли подеваться следы этого труда?
Не думал ли почему-либо Иосиф о преемнике – о том, кто займет его место в студии и станет (каковы бы ни были его рука и имя) вторым диджеем Бариста? Иначе говоря – усмехался Дан – не получалось ли так, что все это (пусть и невольно, умозрительно) предназначалось ему, ему лично?
Но тут, пожалуй, он мог бы рассмеяться и вслух, поскольку и эти, и множество других вопросов прямо на глазах его оборачивались чистой метафизикой. Вся эта веселая наука не вела никуда, кроме лабиринта, построенного в воображении Иосифа, – в то, что знающий поэт когда-то проницательно назвал «кропотливой слоновой костью Востока».
И, значит, как бы то ни было, что бы то ни было и как бы ни было там – там, внутри (становилось все яснее) искать было нечего.
И незачем – выдохнул Дан.
Из всех даров города Котор – подумал он – этот, действительно напрасный и случайный, оказался бы еще и самым избыточным. И эти вкрадчивые круги, эти обходы башен и монастырских библиотек – каким нелепым и очевидно бесцельным представилось ему все это теперь.
Теперь, когда выветрился многолетний страх и был почти забыт вечный волчий гон, и гам железнодорожный, и гул лесостепи, и даже изредка начинала просыпаться чуть ли не благодарность к тем, кто вышиб его последним взрывом – из заголившихся пригородов – сюда, в дом над заливом, где ежевечерне проплывали под окнами неторопливые корабли Европы… Когда открылось вдруг новое, незнакомое счастье сочинителя: сооружать тексты-кварки, писать по долгу службы, а не вдохновляясь призрачным даром; писать о том, что не трогает сердце, но занимает ум, на манер восточной головоломки; лишь иногда наблюдать, как пробегают перед глазами истории, вроде облачных теней по склонам горы Ловчен – то спеша, то медля, – лишь наблюдать и не пытаться уловить, не гнаться за словами; стать, одним словом, чем-то наподобие колодца Карампана – умолкнувшим, навсегда закрытым источником, возле которого угощаются кофе туристы… Когда опять, непонятно за что, ему позволяли окунаться в невероятный, двоящийся, какой-то корпускулярно-волновой роман, в котором каждая из любовниц – сказал бы другой наблюдательный поэт – была двуцветна и шепотлива.
Разве стоила выдумка Иосифа, его отдаленные книги и башни, любого из эти сокровищ – а тем более их трех, взятых или даже еще не взятых, вместе?
Нет-нет – выдохнул Дан – кладоискательство окончено.
Он огляделся: день пролетел совсем незаметно на кофе и бутербродах. За окном стемнело.
Он ни за что не вспомнил бы, куда и сколько раз выбегал из кабинета, когда переставил лампу, как выросли вокруг горки книг и заметок. Он вдруг сообразил, что до ночного эфира осталось чуть больше трех часов, а дежурного эссе не было и в помине. И не было в голове ничего, кроме точечной мысли, просквозившей в темноте метеорной крошкой.