Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пятьдесят лет в раю

Киреев Руслан

Шрифт:

Им.

Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.

О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!

Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.

Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.

В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…

Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.

Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.

Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»

Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.

Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.

Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.

Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама.

Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? «Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд». Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де «на старости лет едва ли не влюбился», Гончаров в сорок с лишним называет себя «мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху», а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.

Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть – и в редакциях, и на трибуне, и, особенно, на телевизионном экране – весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор!»

Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом «Конец» ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров «Человек и время», перед датой окончания – 31 июля 1978 года – указан возраст: «90 лет и 4 месяца». Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной – по сравнению-то с ней! – спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека – и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться. Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.

Когда эти две фигуры рядом – опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, – то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делает индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.

Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться таковым.

Крупным планом. Виктор РОЗОВ

Собственно, тогда он был еще отнюдь не старым – всего-то пятьдесят три года. У него на семинаре драматургии учился мой сокурсник Эдик Крылов, который надумал жениться и уговорил меня отправиться на пару с ним приглашать Мастера на свадьбу.

В институт Крылов поступил с пьесой о Камчатке, где, воспитанник детского дома, прожил долгие годы. Этой же пьесой защищался. А после поставил ее в полумифическом каком-то театрике, который назывался, бог весть почему, Литературным. Премьера состоялась в клубе на окраине Москвы, но это было уже через год после свадьбы, на которую мы явились приглашать Розова. Виктор Сергеевич зазвал нас в дом, и, пока мы пили чай, расспрашивал с неподдельным интересом о невесте, о том, где и на что будут жить молодожены, о той самой камчатской пьесе, похвалил игру Майи Булгаковой в телеспектакле по моему рассказу, спросил, что интересного в нашем студенческом журнале «Тверской бульвар, 25», редактором которого был я, а он, классик, членом редколлегии. Я-то думал, что он даже не помнит об этом – до того ли! – но нет, помнил.

И вдруг поинтересовался, не собираются ли часом венчаться молодые? Крылов даже опешил, а Розов после небольшой паузы сам ответил на свой странноватый – в тогдашнее-то время! из его-то уст! – вопрос: «Нет, конечно. Мы ведь с Наденькой тоже не венчались…»

То ли с раздумьем произнес, то ли с сожалением. Но тотчас как бы оборвал себя: у каждого, дескать, своя судьба. Главное – нельзя чужой завидовать.

Впоследствии эти слова – что ни в коем случае нельзя завидовать чужой судьбе – я слышал от него неоднократно…

Он пожелал своему ученику собственной хорошей судьбы – но обязательно собственной! – посетовал, что из-за нездоровья не сможет быть на свадьбе, после чего на минуту увел его в другую комнату.

На улице Крылов показал мне деньги, которые дал ему его творческий руководитель. В качестве свадебного подарка… Не помню суммы, но нам она показалась значительной.

А упоминание о нездоровье было отнюдь не отговоркой. Он действительно был очень больным человеком, и не только после тяжелейшего фронтового ранения, но гораздо раньше. С рождения… Родители всерьез опасались, что не выживет…

Поделиться с друзьями: