Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привел слова Матевосяна из нового рассказа «Под ясным небом старые горы»: «Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся».
Чуть ли не треть моей статьи перекочевала в статью моего оппонента в виде цитат, которые он комментировал то язвительно, то с пафосом. Мы никогда не разговаривали с Антроповым, даже не были, кажется, знакомы, но спустя много лет, уже незадолго до смерти, он прислал мне книгу с автографом и письмо, в котором говорилось, что его новый роман «перечеркивает» все, что делал он раньше. «Он опровергает и мою творческую позицию в той дискуссии, на участие в которой я не сразу согласился».
Письмо отпечатано на машинке, но от руки сделана приписка: «Вам – верю». (Перед этим названы те, кому не верил.)
Открытая в начале февраля дискуссия завершилась в конце июля большой редакционной статьей, где было констатировано, что позиция Р. Киреева «вызвала решительное несогласие большинства участников дискуссии». Заодно были «точно выявлены типичные недостатки ряда произведений „сорокалетних“ и прежде всего обозначившаяся в них нечеткость авторской позиции в подходе к сложным жизненным явлениям».
Мне выражали сочувствие – и при личных встречах, и по телефону, и письменно.
«Никогда не писала ни в газеты, ни авторам, но уже тогда хотелось написать или Вам (сказать: спасибо, что Вы понимаете), или в редакцию – за Вас вступиться – да не дошли руки. А теперь у меня выдался случайный досуг, и пришла „Литературка“ с итоговой статьей, противной, – и заступаться уже поздно, но, может быть, часть Вашей досады пройдет от того, что есть далекие и неведомые Ваши последователи и „пониматели“».
Это письмо мне переслали из «Литературки» нераспечатанным, поскольку на конверте стояло: «лично». Письмо большое, и, лишь завершая его, автор представился: «Я по профессии этнопсихолог, кандидат наук, мне 35 лет. Если случится Вам быть в Ленинграде, буду благодарна за звонок, визит; могу помочь с посещениями популярных музеев (сама работаю в одном из них). Зовут меня Старовойтова Галина Васильевна, тел. 255-49-19».
Разумеется, тогда это имя мне ни о чем не говорило. Не помню, что ответил Галине Васильевне (но ответил обязательно, ибо отвечал всем), положил письмо в свой домашний архив, где и обнаружил его спустя почти четверть века, когда начал мало-помалу превращать минувшие годы в нынешние главы.
Вот начало письма Старовойтовой:
«Прочтя полгода назад Вашу интересную и правдивую статью, я подивилась тому, как умны бывают, простите, бога ради, наши писатели, какое верное социологическое мышление может обнаружить представитель „художественного типа восприятия“ и как широк горизонт Вашей наблюдательности. Жалкие и ненатуральные потуги Вашего тогдашнего оппонента Ю. Антропова были и неприличны, и противны нечистоплотным передергиванием смысла Ваших слов».
Полагаю, что имя автора письма дает мне право на более щедрое, чем обычно, цитирование. Поэтому позволю себе привести еще один отрывок.
«Главное для меня в Вашем выступлении – это выношенное и печальное (для Вас, наверное, тоже – тревожное и печальное) признание факта кризиса старых нравственных ценностей, „ценностного вакуума“, когда больше нет критериев, позволяющих стать на сторону „тезы“ или „антитезы“. Вы ощутили и выразили эту горькую истину во всем ее масштабе и призвали легализовать ее в литературе как непреложную и эпохальную черту. Чем этот период морального релятивизма разрешится – пока не видно: христианским ли ренессансом, прагматизмом с его вседозволенностью или новой, неведомой моралью. Возможно, это новое российское явление, наш перелом (у других так явно его не видно), но нельзя дольше делать вид, что все по-старому».
Письмо Старовойтовой пришло ко мне дважды: сначала как читательский отклик, о котором я вскорости забыл, а потом – как послание человека, которого уже нет на свете.
В художественной литературе такое встречается часто. Я не знаю, кто впервые использовал этот прием, но лично я – как раз в 82-м, когда писал роман под названием «Лот из Содома». Разумеется, редакция журнала «Звезда», где печатался роман, потребовала изменить название, он вышел под нейтральным заголовком «Кровли далекого города», и только при переиздании книги в 2001 году название было возвращено.
Библейская тема представлена в «Лоте…» именно в письмах, которые попадают к повествователю через много лет после гибели главного героя. Что же касается «далекого города» – то это не Содом, вернее, не только Содом, но и мой Симферополь 50-х годов, фигурирующий, само собой, под псевдонимом Светополь. Однако события, которые разворачиваются в обоих городах – и мифическом, и реальном, – отражали то, что я видел вокруг себя и в чем «поневоле» участвовал. Я беру слово поневоле в кавычки, поскольку никто ведь не заставлял меня писать статью, за которую меня мордовали в течение полугода и которая стала одним из эпизодов литературной игры, для меня во многом сокрытой.
Я и не особенно-то вникал в нее. В этом не было нужды: я рано осознал вкус одиночества. У меня он ассоциируется со вкусом яблока, причем не яблока вообще, а крымского, сорта кандиль. Еще несколько лет назад этот крымский кандиль можно было купить на московских рынках; теперь его днем с огнем не сыщешь.
Но началось не с яблок, началось с орехов, грецких, уже почти созревших орехов, за которыми мы еще на уроках, шепотком, договорились идти за город сразу после школы. Мы – это завсегдатаи задних парт, но я замешкался, и они ушли без меня.
Не подождали. Ушли. Я не стал догонять их. С портфелем слонялся по улицам; как хорошо, как отчетливо вижу я этого отвергнутого, этого уязвленного до глубины души тощего мальчугана! Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Мальчуган был один в мире, совершенно один, и ему вдруг почудилось, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык. Отдельные слова помнил и понимал (например, орехи; грецкие орехи), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.
Удивительно, но это не испугало меня. Не ввергло в панику. Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Открыл портфель, достал яблоко, которое сунула утром бабушка, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока я, пожалуй, не едал больше никогда.
Сцены с яблоком нет в романе, но вкус одиночества, впервые познанного на том симферопольском пустыре, но пафос одиночества, но философия одиночества растворены в тексте и, собственно, текстом поверяются. Насколько это реально: превратить вынужденное неучастие (как разновидность одиночества) в неучастие сознательное? Насколько это разумно (и спасительно): не ждать, когда тебя отвергнут, – отойти самому?