РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ
Шрифт:
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов — не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань… Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья — семь или восемь человек — долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка — старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.
Это было во время войны. Теперь в доме живет Марья Щеглева с сыном Валеркой, та самая, которую позавчера Мишка назвал интеллигенцией за красивую юбку. В доме светло и пустынно, стены оклеены обоями, играет радио, полы крашены. И никого нет. Выходить из дому, никого не повидав, как-то неудобно, и я сидел один, пока не пришла Марья.
— А где мой-то? — спрашивает она про Валерку, который работает шофером на грузовике.
Отца у Валерки убило в первые же дни войны, ребята выросли сиротами. Старший Шурка служит на сверхсрочной на Севере, средний работает в Череповце, и лишь младший Валерка остался после армии дома.
У Марьи есть уже и внучка от старшего сына, а сама она все еще здоровая, красная, как у нас говорят, и большая любительница чудить.
— Не ездила в Череповец-то? — спрашиваю.
— Да как не издила. Издила. До Харовской-то доехала, сошла с машины-то, чую — гармонья, столь добро играет. Взяла да как пошла дробить на всем-то морозе. Все и повара из буфета высыпали.
— Сплясала?
— Да еще как и сплясала-то! Больно уж добро парень-то играл. Хлопнула рукавицами, ноги так сами и пошли. Пляшу да пою: «Как по этой-то тальяночке, по этой по игре, всю бы ночку проплясала, не наскучило бы мне». Мужики-то спрашивают, чья экая баба-то? А я говорю, тимонихинская…
Она ушла на кухню ставить самовар. Пока я разглядывал фотографии на стенах, пришел Валерка. Не зная, что делать, походил, взял гармонь, поиграл и остановился:
— Баню, что ли, затопить?
У него совершенно бесхитростное выражение лица. В ясных глазах светится какое-то еще детское недоумение и давнишняя серьезность. Я помню его еще трехлетним, в войну, когда он сидел на взъезде отцовского дома, худой, большеглазый, и у него тогда было точно такое же выражение глаз — выражение грустной серьезности и недоумения.
По-видимому, это выражение грустного недоумения осталось в Валерковых глазах от самой войны, хотя сейчас он ходит по дому по-юношески весело, игриво подсмеивается над матерью, которая замочила сегодня сено. И в его движениях — мужская независимость. Спрашиваю его, за что получил армейские похвальные листы, в изобилии висящие на стенах, потом про фотоснимок, где Валерка сидит в халате, около больничной койки.
— Болел, что ли?
— Да не-е-е! — машет он рукой. С большим трудом удалось мне выведать, что, будучи солдатом, Валерка служил на Севере, что грамоты и листы выданы за безупречную службу. Однажды, уже в конце службы, чтобы спасти упавшего в котел совхозной водогрейки ребенка, Валерка отдал врачам пятьдесят квадратных сантиметров собственной кожи. Грамота и десять суток отпуска последовали за этим, он съездил домой, походил с гармошкой по родным деревням, но во всей округе было полторы девчонки, да и те временно живущие… Валерка уехал дослуживать с тем намерением, чтобы не возвращаться после армии на родину, но во время демобилизации солдатские документы из части послали в Харовский райвоенкомат, то есть по месту призыва. И ему поневоле пришлось ехать к матери в деревню… В Харовске ему предлагали идти служить в милицию (поработал бы с полгода и получил паспорт), но он отказался. Остался в колхозе, выучился на шофера и теперь ездит на грузовике. Я спрашиваю у Марьи, когда она Валерку женить будет. Марья оживляется:
— Уж ежели жениться, так надо баскую брать, — говорит она и немного погодя добавляет: — Кабы девки-то были, а то и нет ни одной. Походил в Межурки за восемь километров, не пондравилось, отстал. Ладно на машине, дак можно и подальше ездить.
— Куда это? — спрашиваю.
— Да не сказывает! — возмущается Марья. — Опять, может, рябая какая-нибудь.
Валерка невозмутимо глядит на улицу, на дальний лес. Очнувшись, вновь предлагает мне на паях затопить баню. Но дождь помешал нам.
Я долго разглядываю дом Виталия Васильевича Корзинкина, тот, что напротив. Там жил когда-то брат Степана Тихонова — Александр. Александр Тихонов со всей своей тоже большой семьей в середине тридцатых годов уехал куда-то в город. Зимняя изба у дома, по-нашему зимовка, тоже отломана. Виталий Корзинкин купил и утеплил летнюю и живет в ней.
В детстве мы прозвали Витаху профессором Мамлоком (пусть не обижается Виталий Васильевич за то, что воскрешаю детские прозвища). Как сейчас вижу их бывшую избу, пустую и холодную, в которой «профессор Мамлок», подобно Денису из Помазихи, все время что-нибудь мастерил. Какие-то старые механизмы ходиков он переделывал в модель трактора, детскую карету на деревянных колесах оборудовал ножными педалями, придумывал какие-то ветряки и хитроумные удочки.
В этой же избе мы собирались играть в карты. Брат Витахи Шурка, теперешний бригадир Дворцов, я, Василий Агафонов, братья Плетневы и множество других — все мы частенько околачивались у Корзинкиных. Загадочная деятельность «профессора» влекла нас сюда, нам не было дела до того, чем кормились в этой избе. Последнее обстоятельство, как думается мне теперь, делало похожими на нас, ребятишек, многих взрослых людей. Не буду называть фамилию одного бывшего активиста, человека теперь старого, от которого в те времена зависело все. Александра — мать «профессора Мамлока» — работала тогда ночным сторожем на ферме. Коровы в хозяйстве не было. Чтобы прокормить детей, она, видимо, изредка, ночью, доила колхозных коров и тайком приносила домой молоко. Однажды, подоив в темноте корову, она уже собралась выбраться из коровника, приговаривая: «Пронеси, господи, пронеси, господи!»
— Нет, не пронесу! — услышала она голос откуда-то сверху. Человек, приравнявший себя к богу, поспешно спустился с потолка коровника. Но Александра, если б даже и помышляла о бегстве, все равно не смогла бы от страха сдвинуться с места. Кто из них был ночным сторожем? Оказывается, сторожей надо было сторожить тоже, сторожить и тех, кто сторожил сторожей, — такое странное было время.
Теперь Александра стала совсем старенькой. В первый же день нашего приезда старуха, чтобы не упасть, быстро перебирая ногами, пришла к нам. Тайком, из-под грязного передника, достала два куриных яичка…
— Возьми, возьми, Васенька, возьми.
Я не знал, что делать. Чтобы не обидеть, взял, а она с гордым довольством человека, сделавшего хорошее дело, села на лавку. От нее пахло уже землей и тем, о чем говорить обычно не положено. Голос был слабый. На вопрос, хлебает ли она молоко, она отвечает, что хлебает, что хлеб она сама покупает и чай-сахар у нее тоже свой, непрошеный.
Чуть ли не каждый год жена Виталия Васильевича, Густя, родит ребенка. Старшую дочь уже отправила в Архангельск в няньки, все остальные бегают пока по Тимонихе.