Россия молодая
Шрифт:
Разбудил Ванятку, кинули в верейку топор, лопату, нож от зверя и поплыли к Васильевскому. Солнце стояло уже высоко, остров был тих, только птицы перекликались в молодой березовой листве.
Долго искали место посуше, чтобы выйти на берег, нашли; проголодавшись, поели сухарика, запили невской вкусной водой.
— Чего мы сюда заехали-то, тять? — спросил Ванятка.
— Избу строить надобно! — ответил Рябов. — Жить здесь станем. А поблизости Сильвестр Петровича хоромы возведутся с прошествием времени.
— Избу! Тоже! — разочарованно произнес Ванятка. — Кто же в лесу-то строится? Возвернулись бы, тять, в Архангельск, городище, и-и! И Гостиный двор, и пристани, и другой двор, а тут чего?
Рябов усмехнулся, сказал коротко:
— Не моя, брат, воля!
И поставил топором зарубку на старой сосне. Сильвестр Петрович отошел шагов на полсотню и тоже ударил топором — раз и другой…
Между болот, валов и страшных всех врагов Торги, суды, полки и флот — и град готов.Ломоносов
Глава одиннадцатая
1. Флота гардемарин
Еще с вечера Таисья взбодрила сдобное тесто для пирогов, а задолго до рассвета затопила печь и разбудила лоцмана, только ночью вернувшегося из Кроншлота.
Иван Савватеевич, виновато и в то же время строго покашливая, потянулся было за старыми, привычно разношенными рыбацкими бахилами, но Таисья велела нынче одеться во все самое наилучшее, и Рябову пришлось вынуть из сундука туфли с пряжками, камзол с двадцатью четырьмя серебряными пуговками и кафтан с вышитым на рукаве штурвалом и компасом — особый знак, который положено было носить первому лоцману Российского корабельного и морского флоту.
— Может, попозже ризы на себя вздевать? — спросил Рябов. — Обедня, я чай, не враз зачнется?
— При нем станешь одеваться? — спросила в ответ Таисья. — Некоторые гардемарины еще вчера поутру приехали…
Помолчала и вздохнула:
— Лед как бы не тронулся. Я выходила — глядела: взбухла река, вспучилась… Как тогда будем?
— Два года ждали, еще две недели подождем! — молвил лоцман. — Не пропадет парень. На Адмиралтейской стороне дружки у него, и в Литейной. Прокормится…
Он еще раз строго покашлял и стал вколачивать ноги в туфли. От новой обуви у него всегда портилось самочувствие, особенно же не любил он эти плоские, скрипучие и жесткие туфли, которые должен был носить при всяких церемониях. И с чулками он изрядно мучился, они вечно съезжали с ног, их надо было подтягивать и особыми застежками прицеплять к подвязкам.
— Ишь ты, чертова обедня! — ворчал он, прохаживаясь по спаленке, стены которой были вплотную увешаны пучками сухих трав: Таисья унаследовала от покойной бабиньки Евдохи ее умение лечить травами и мазями и не без успеха пользовала болящих моряков на берегу Невы теми же средствами, которыми лечила бабинька Евдоха на далекой Двине. — Ишь ты, с этими туфлями, да пряжками, да чулками! — ворчал кормщик, удерживая себя от более крепких слов. — Вон теперь и ходи цельный день заморской чучелой…
Не надевая камзола и кафтана, он побрился перед маленьким стальным зеркальцем, умылся и стал столбом в дверях, ожидая завтрака. Но завтрака никакого не было, и Таисья словно бы совсем не замечала мужа: высоко подоткнув подол и показывая свои красивые, смуглые и легкие ноги, она березовым веником, по двинскому обычаю, шаркала некрашеные полы, оттирала их песком и шпарила кипятком из чугуна. Все здесь в кухне было перевернуто вверх дном, и Ивану Савватеевичу ничего не оставалось иного, как еще раз вопросительно покашлять и выйти на улицу, на лавочку для препровождения времени.
— Водицы-то принести? — спросил он, накидывая полушубок.
— Наносила уже! — ответила Таисья тем голосом, которым отвечают все жены в случаях таких домашних авралов. — Еще бы завтра вспомнил про водицу-то! Да оденься потеплее, Савватеич, не лето еще!
Савватеичем она стала называть его недавно, и это немного огорчало Рябова.
— Савватеич! — сказал он из сеней. — Выдумала! Стар я, что ли?
Она обернулась, взглянула на него своими всегда горячими глазами и с той улыбкой, от которой у него до сих пор падало сердце, сказала:
— А и не молодешенек, Ванечка, не тот уже, что меня увозом венчаться увозил. Да и как я тебя, такого сокола, позументами обшитого, Ванькой звать буду? Прогонишь меня из избы — куда денусь… Покажись-ка на свет!
Он шагнул вперед с полушубком на одном плече и, предчувствуя подвох, смущенно и просительно посмотрел на Таисью. Она долго в него вглядывалась, держа в руке веник, тяжело дыша от работы, глаза ее щурились, и было видно, что она едва сдерживается, чтобы не захохотать.
— Ну чего? — почти обиженно спросил он. — Чего разбирает?
— Вот перекрещусь! Вот, ей-ей, — торопливо, чтобы договорить не засмеявшись, и все же смеясь, говорила она. — Давеча генерала хоронили, из католиков, что ли… Ну, гроб у него… Ей-ей, Ванечка, ну что вот твой мундир! И позумент пущен! И серебро на нем…
Он, глядя на Таисью, тоже начал посмеиваться, в то же время сердясь. А у нее от смеха проступили на глазах слезы, она махала веником и говорила:
— Ох, Савватеич! Ну кто его тебе выдумал, мундир сей. Лапонька ты моя, для чего оно тебе…
— Вот как отвожу тебя веником! — сказал он, сдерживаясь, чтобы не смеяться. — Нашла хаханьки! Сама говорит: одевай, а сама — смехи!
И хмурясь и улыбаясь в одно и то же время, он вышел из сеней, благодарно и счастливо думая о Таисье, с которой вместе ждать им теперь и старости…
На лавочке возле лоцманского дома сидел совсем хилый, беззубый, белый как лунь финн-рыбак, тот самый рыбацкий староста, который много лет тому назад сказал Петру, что у него, у русского царя, даже по сравнению со старостой рыбаков, — тоже должность немалая.
— Здорово, дединька Эйно! — сказал Рябов. — Чего в избу не идешь?
— Оттыхаю! — сказал старик. — Уморился.
И, поморгав веками без ресниц, со значением произнес:
— Зторово на все четыре ветра!
— Ишь, выучил! — сказал Рябов. — Сколько учил?
Финн подумал, стал загибать пальцы, произнес строго:
— Семь лет.
И положил в рот кусочек жевательного табаку. Рябов закурил трубку, и оба стали смотреть на вздувшуюся, в синих подтеках, в пятнах грязного, талого снега — Неву.