Русская эпиграмма
Шрифт:
К сожалению, его последователи — «карамзинисты» (В. А. Жуковский, В. Л. Пушкин и др.) стремятся придать эпиграмме исключительно салонный характер, иначе говоря, свести ее к тем «трудным пустякам», которые осудил еще Феофан Прокопович.
Русская эпиграмма совершила стремительный взлет, когда к ней прикоснулся Пушкин. Гениальный поэт стал теоретиком и истолкователем капризного жанра «окогченной летуньи», как метко окрестил эпиграмму Баратынский. Пушкин взял на вооружение весь арсенал накопленных до него приемов и, овладев оружием классического образца еще в лицейские годы, затем придал эпиграмме новые боевые свойства.
Так, пользуясь классицистической традицией обыгрывания имен, он проводит эту игру не по давно обкатанной схеме (глупый человек — Глупон, женщина-обольстительница — Прелеста и т. д.), а находит точные смысловые созвучия между фамилиями своих адресатов и отрицательными чертами их характера: Каченовский вследствие его журналистской драчливости ассоциируется с кочергой, и поэт назвал его Кочерговским; Булгарина за его приспособленчество и частую смену взглядов он сравнил с флюгером и нарек Флюгариным, да еще за доносы и пронырливость дает ему позорное прозвище Видок Фиглярин (см. примеч. к с. 132).
Однако ярче всего пушкинская новизна проявилась в эпиграммах-портретах. Если сравнить две эпиграммы на Аракчеева — одну, написанную Баратынским, а другую — Пушкиным, то, отдавая должное Баратынскому, который создал законченный тип верноподданного «слуги царя», легко заметить, насколько глубже пушкинское постижение того же типа, выпестованного николаевским режимом. Аракчеев Баратынского может быть соотнесен с любым временщиком, а у пушкинского Аракчеева мы видим не только личину, свойственную царским сатрапам («Всей России притеснитель», «Полон злобы, полон мести»), но и черты, присущие исключительно Аракчееву, своеобразному «феномену» зла и жестокости. Курсивом выделяя слова «Преданный без лести», поэт, с одной стороны, усиливает индивидуализацию Аракчеева через девиз, который тот сочинил для своего герба, а с другой, дает возможность в общем контексте всю фразу воспринять на слух, как «Преданный бес лести», что приводит к уничтожающей «героя» игре слов.
Но, пожалуй, наиболее искусной в своей нетрадиционно-сти является эпиграмма Пушкина на другого высокого сановника, наместника Крыма М. С. Воронцова. Казалось бы, это четверостишие развивается аналогично одной из миниатюр Вяземского в его «Поэтическом венке Шутовского» (Шаховского), комедию которого «По л у барские затеи…» вместе с другими его пьесами Вяземский неожиданно называет «затеями полного глупца». Между тем в пушкинской характеристике Воронцова первые пять ключевых слов эпиграммы намеренно приведены в логическое противоречие как по своему внутреннему, двухкомпонентному сочетанию («Полу-милорд, полу-купец» и т. д.), так и в смысловом соотношении друг с другом («полу-мудрец, полу-невежда» и т. д.). И это еще не все. В стихотворении есть второй план, намекающий на то, что самолюбивый и тщеславный Воронцов в ту пору страстно и безрезультатно ждал производства в «полного генерала» — генерал-аншефа.
Острые эпиграммы не всегда для их творцов проходили безнаказанно. Не последнюю роль сыграли они и в трагической судьбе Пушкина. Царь не простил поэту (наряду с другими «прегрешениями») эпиграмматических стрел, направленных в тех, кто окружал его священную особу, и даже в него лично. Зато дар эпиграмматиста, блеск и острота ума высоко ценились в передовых кругах России. Эти качества, мятежная искрометность служили своеобразной визитной карточкой гражданственности. Эпиграмма с восторгом принималась среди декабристов, в обществе «Зеленая лампа». К ней охотно прибегали в беседах и спорах выдающиеся ученые и деятели культуры тех лет.
Из блистательной когорты эпиграмматистов пушкинского времени наиболее представительными, кроме самого Пушкина, были его друг, душа петербургских салонов С. А. Соболевский, а также Е. А. Баратынский и П. А. Вяземский. Мы уже познакомились с оценкой, которую Пушкин дал Баратынскому. Что касается Вяземского, он более других русских поэтов размышлял о судьбах эпиграмматического жанра.
В молодости следовавший принципам Карамзина с его абстрактно-философскими и альбомными стихами, П. А. Вяземский с 1820-х годов первым наметил другой, перспективный путь развития жанра. Поэт стал разрабатывать эпиграмматическую сказку как удобную форму реалистического отражения мира. Ее объем позволял Вяземскому хотя бы бегло наметить индивидуальные черты осмеиваемого и одновременно типизировать его. Теперь перед читателем вставал не ходульный герой, не лекарь или судья вне времени и пространства, а человек своей страны, живо очерченный в определенных исторических обстоятельствах.
Поэты первых трех десятилетий XIX века, каждый внеся посильную лепту, подняли русскую эпиграмму на невиданную до того высоту. Велик и ее сатирический диапазон — от изящной тонкой шутки, меткой насмешки, глубокой иронии и сарказма до разящей громоподобной эпиграммы-приговора, смертоносного политического оружия. Такая эпиграмма вершит суд в веках, невзирая на чины и звания, осуждая своих «героев» на бессмертие позора. С этим несмываемым клеймом живут в памяти потомков вдохновители реакции, мракобесы типа Булгарина, Коцебу, Каченовского, как и осужденные на вечное посрамление правдолюбами последующих поколений продажный журналист и издатель Катков, шеф жандармов Плеве, оберпрокурор синода Победоносцев, приближенный царя, авантюрист Распутин и, наконец, сами цари.
Искусство мгновенного, молниеносного обнажения низменной сути персонажа, точность словесного выражения, прекрасное владение рифмой и метрикой не только поставили эпиграмму в ряд ведущих жанров русской литературы, но и способствовали другому любопытному процессу: эпиграмма стала оказывать влияние на крупные формы, а о малых и говорить не приходится. Границы между жанрами, чистоту которых так оберегали классицисты, постепенно стирались.
Эпиграмматические афоризмы, как известно, любил Грибоедов, наполнивший ими комедию «Горе от ума», любил их и ироничный Лермонтов, у которого они пронизывают почти все произведения. Эпиграмматична природа крыловских басен. Стихия эпиграммы ощущается в творчестве Салтыкова-Щедрина, особенно в его сатирических циклах и в сказках, которые вообще можно назвать эпиграмматическими. Эпиграмма проникает в эпистолярный жанр: переписка И. С. Тургенева с друзьями расцвечена остроумными стихами «на случай» и друг на друга.
К 1840-м годам на российскую арену выдвигаются разночинцы. Центр общественно-политической борьбы сосредоточивается в редакциях газет и журналов. Здесь детище дворянства — эпиграмма — чувствует себя менее уютно, чем в салоне. Чтобы приспособиться к новым условиям, ей необходим определенный срок. Такая адаптация наступает к середине века — классическая эпиграмма прочно связывает свою судьбу с русским освободительным движением. Разночинные интеллигенты 60-х годов, обращаясь к новому, демократическому читателю, облачают эпиграмму в простую одежду, и та начинает говорить неведомым ей дотоле языком крестьянина, мелкого чиновника, откупщика, мастерового. Таковы сатирические стихи Некрасова, Щербины, Шумахера, Михайлова, Курочкина, Минаева. Изменения претерпел не только язык, но даже структура и сюжеты эпиграммы. Блиц-эпи-грамма почти полностью вытесняет эпиграмматическую сказку. Все большая ставка делается на осмеяние с помощью игры слов, зачастую сплетенных в затейливой рифме. Эта тенденция найдет поддержку у преемников сатирического жанра конца XIX — начала XX века. «Для новой рифмы // Готовы тиф мы // В стихах воспеть…» — шутливо напишет в предреволюционные годы В. В. Князев. А вот как жонглировал словами Апухтин, играя на созвучии противопоставленных значений, когда он язвил министра Тимашева, намекая на его хобби: «Он, правда, лепит хорошо, но министерствует нелепо».
Темы и сюжеты эпиграмм порой возникали прямо на улице из подслушанного анекдота или из подхваченной молвой остроты. Но чаще всего местом сбора такого материала служили редакции газет и журналов, литературные кафе, спортивные и другие клубы. Много курьезного можно было услышать и за кулисами театров. Так, во время гастролей в Петербурге московского премьера Шуйского драматург и острослов, к тому же сам актер — П. А. Каратыгин, увидев Шуйского в роли Иоанна Грозного из пьесы А. К. Толстого, заметил в кругу своих друзей: «Не счастливится графу Алексею Константиновичу…» «А что?»— поинтересовался кто-то из стоявших с ним рядом. «Да как же: в его произведении мы видели Павла Васильевича, Василия Васильевича и Сергея Васильевича, — намекнул он на актеров Васильева, Самойлова и Шуйского, — а Ивана Васильевича не видали». Это высказывание — под заглавием «Смерть Иоанна Грозного» на сцене» — удачно интерпретировал стихами Н. Ф. Щербина: «Талантливых наших актеров, наверное, тем не обижу, / / Когда бы им правду в глаза я сказал, // Что Павла Васильича видел, Василья Васильича вижу, // Ивана ж Васильича я не видал».
А сколько удовольствия получали литераторы и актеры в московской кофейне Бажанова, когда в ней появлялись вместе два острослова: «друг шипучих вин» Н. X. Кетчер и его приятель Д. Т. Ленский. Острота, парированная ответной остротой, приобретала еще больший вес, создавала драматические коллизии не менее острые, чем на театральных подмостках.
Что касается конкретного содержания новых эпиграмм, то совершенно исчезли или ушли на задний план давно примелькавшиеся образы астрологов, шарлатанов, философов, врачей, адвокатов, священников, болтливых жен и глухих мужей, модниц и модников; больше не варьируются темы непроходимой глупости, дворянской спеси. Освободительное движение в России требовало разрешения неотложных злободневных проблем. К ним эпиграмма и обратилась. Мы заметим эту новизну, если просто беглым взглядом пройдемся по заголовкам маленьких сатир М. Л. Михайлова: «Деспоту», «Конституционалист», «Полицейская гуманность», «Христианское законодательство» и т. д.