Русский любовник
Шрифт:
Советские города наводят тоску и уныние; и тянущиеся ввысь постройки, и учреждения, и общественный транспорт — все это вместе навевает тоскливое чувство. Иное дело Ленинград, царственный, торжественный, орошенный мирными водами, источающий меланхолию и золотисто-голубое сияние, избежав нашествия стекляшек-небоскребов. Мы с этим городом созданы друг для друга.
Нет оснований любить один город больше другого: и здания, и люди везде сходны. Это касается всех городов, как в Советском Союзе, так и в любой другой стране мира.
Но Ленинград!.. Ленинград — это исключение. Потом я наивно пытался отыскать в других городах архи тектурные переклички с тем местом, где я родился в шестнадцать с чем-то лет. Но никогда ни один из них не источал сияния, подобного ленинградскому.
Как никогда потом я не встречал глаз, подобных Володиным, мерцавших тайной, любовью, покорностью.
Миновав окраины, мы оказались за городом; автобус свернул на длинную просеку, проложенную в густом березняке. Юра, стойко утвердившись рядом с шофером, хотя на поворотах и мотался из стороны в сторону, задевая сиденья, втолковывал: «СССР — крупнейший в мире производитель древесины».
Ирина, главный переводчик, чуть пожала плечами. Можно было бы предположить, что из-за тряски, но она терпеть не могла двух других переводчиков — Юру и Татьяну, которые отвечали ей жгучей ненавистью. С высоты своих сорока лет она могла призвать их к порядку только по праву старшинства. Притом пара юнцов была вовсе не прочь ее подставить, так как разъяснения Ирины противоречили коммунистическим догмам. Как-то Юра запустил словечко «дезинформация», вызвав молчаливое согласие нашей группки, отчего у меня похолодела спина.
Она выглядела очень усталой и нравилась мне, разумеется, больше двух этих куколок Барби (Юра в роли Кена, Татьяна — в заглавной), самоуверенных пустобрехов, гонящих туфту, с их льстиво-блядскими улыбочками. Ирина единственная из всех троих побывала во Франции.
«Надеялась побывать в Париже, а нас не пустили дальше Лиона. Жаль, что так и не полюбуюсь Парижем.
— Ну, почему? Все еще впереди.
— Напрасная надежда. Лиона я прождала пятнадцать лет», — ответила она с грустной и обреченной улыбкой.
Как-то вечером в Казани той же самой, едва заметной улыбкой она меня предостерегла от излишней навязчивости: ее смущала моя неприкрытая к ней симпатия при нескрываемой неприязни к двум другим, стремление сесть рядом в машинах, самолетах, за обедом; я был неподходящим для нее обществом. Больше я с ней не заговаривал. Мы частенько переглядывались, но тут же отводили глаза.
Множество весьма даровитых людей пыталось вбить мне в голову политическую науку, но сознание, в доступной мне степени, разбудили во мне Ирина, незнакомка, общества которой я столь домогался, по возрасту годившаяся мне в матери, а также мой невыносимый двоюродный дед, металлург, коммунист, участник Сопротивления и законченный алкоголик. Но истинное сознание, ответственное, бунтарское, вот-вот озарит меня, пока автобус тащится по березовой аллее, а я задаюсь вопросом: не окажусь ли я полнейшим идиотом, обреченным существовать в точном соответствии с предписанным убогим стандартом?
По меньшей мере, один человек подобным вопросом не задавался. Молодой парень, полный жизни красавчик. Поигрывая голубыми глазками и отвислым задом, Юра сновал по проходу. Самоуверенный, он старался привлечь внимание, не гнушаясь ничем; воображал себя Чаплином, оставаясь всего лишь паяцем. После каждой рытвины и ухаба, притворяясь, что падает, он хватался за спинки кресел и подлокотники, с усилием бицепсов, с усилием трицепсов; ничтожное, дурацкое, а главное, жалкое зрелище; чем больше млели зрительницы (конечно, я имею в виду иностранок — медсестру, секретаршу из Бианкура, учительниц, а не Лили, которая, как положено супруге, следовала партийной дисциплине, то есть последовала за своим Франсуа в Лизьё, что было смерти подобно, потому что ей пришлось бросить учебу, чтобы он, здоровый мужик, мог подготовиться к конкурсу на должность профессора, которая ему совершенно не светила; и еще’потому, что Лили, толком не успев оценить, сколь глубоко ее самопожертвование, уже мыла по ночам посуду в забегаловке города Кан, куда, как ей объяснил Франсуа, он после провала на конкурсе был отряжен для партийной работы, притом, что уже весь город знал, что он ей изменяет; но больше, чем стыд, ее ранила гнусная несправедливость: взгляд любимого человека теперь не выражал ни малейшего к ней уважения), тем больше округлялись их рты, интересно, чего именно вожделевшие?
«Да, мы крупнейшие в мире производители древесины. А это здание, там, в конце аллеи, — Дворец комсомола с актовым залом. Он построен в пятидесятых крупнейшим архитектором-авангардистом Ш... — Он запнулся, попытался вспомнить, что за Ш...\ вопиющий профессиональный прокол, однако, считая, что ловко выпутался, он ограничился признанием: — Я никогда не был специалистом по авангарду».
Все облегченно захихикали.
Вестибюль был украшен лозунгом, встречавшим гостей в Шереметьево: «СССР — бастион мира». Пребывавшая в злобном настроении Аксель спросила, не бревенчатый ли он, но Юра ее не расслышал. Он толковал символику медальона с двумя профилями, — просто пара голубков, — Маркса и Ленина: «Сегодня мы на полном основании можем повторить в отношении ленинизма те же слова, которыми Ленин охарактеризовал марксизм: это учение всесильно, потому что оно верно».
Я восхитился исключительной ловкостью этого безупречного по логике диалектического трюка. Франсуа, любвеобильный учитель, взирая на меня с высоты своих метра шестидесяти, не жалел комплиментов: пижон, интеллигентик, выродок. Ну что же, детишки попали в надежные руки, будь то в Лизьё или в других местах.
В нашей стычке Аксель поставила на фаворита, судя по тому, что злобно на меня уставившись, прошипела: «Думать — пустая трата времени. Занятие для стариков, для бездельников, которым больше нечем заняться. Мы, молодежь, обязаны действовать». Наверное, везде одинаково, что в Советской России, что в других странах: в любом случае, раскол — вещь неприятная.
Товарищи комсомольцы, наши друзья на этот вечер, проявляли пугающий энтузиазм. Нас радостно встретили почетным караулом и проводили каждого до его места в огромном актовом зале, слишком просторном для нашей кучки. Поскольку они исходили из расчета — один русский студент на каждого французского гостя, нас собралось от силы четыре десятка в этом вакууме, жарком, как салон «Титаника», через века поднятого из морской пучины; плафоны источали зеленоватый свет, пол и потолочная лепнина, щедро напитанные ленинградской морской влагой, распространяли запах плесени, паров гудрона и креозота.
Для нас подготовили спектакль. Только мы успели усесться, занавес взлетел как безумный, и на сцене появились два клоуна, тоже чистое безумие. Номер был ерундовый, но публика смеялась, а французы громче всех, не столько из вежливости, сколько по твердому убеждению, что русские клоуны лучшие в мире. Следовательно, ими надо восхищаться: учение о русских клоунах всесильно, потому что оно верно. Затем нас порадовали оркестриком из игравших вразнобой фортепиано, скрипок и аккордеона, аккомпанировавших исполнителю французских песен. Тут я, дурак этакий, наконец заржал, вовсе не к месту. Соседи, обычно снисходившие разве что до «Битлз» и Фрэнка Заппы, делали мне страшные глаза. Русский Иван так корежил язык, что хотелось искорежить микрофон, чтоб избавиться от этой пытки. «Бээлийее вьишьньи», — завывал типчик с гримасами и ужимками, достойными триллера; когда же он заверещал: «Томбе ла неже», мы дружно вытерли пот, выступивший на лбу, разумеется, от ужаса, но на законном основании, поскольку в зале стояла жарища под сорок градусов при девяностопроцентной влажности.
И тут я его заметил. Он разглядывал меня в упор, вскинув брови и склонив голову на плечо, с удивленным видом кота, впервые увидавшего заводного мышонка. Он не делал больших глаз, видимо, ничуть не интересуясь вишнями, даже и белыми. Глаза его были черными, притом огненными, жуткими. Я понял, что настал конец света. Я задрожал, весь покрывшись холодным потом. Заметив это, он улыбнулся.
Но он был хорош, как дивное сиянье Ленинграда, действительно хорош. Я стремительно избавлялся от страха, лоскуток за лоскутком, завиток за завитком, словно наконец был дан толчок этой долгожданной линьке. Нечто рождалось во мне, избавив от страха. Возможно, бояться было вовсе нечего. Но я был потрясен. Мне было шестнадцать, и я был совершенно потрясен.