Русский Репин
Шрифт:
В одних свидетельствах о его рождении указано отчество «Васильевич» (по крёстному отцу), в других – «Степанович», «Емельянович», «Мануилович», «Эммануилович». Отцом же его был Эммануил Соломонович Левенсон, сын врача, почётного гражданина Одессы.
Отчаянно способный одесский журналист – один из тьмы их, готовых писать на любые темы, – промучившись самый ранимый период своей жизни «байстрюком» (бастардом) без отчества, он предпринимает решительную попытку переменить участь. Как показало время, – удачную. Он выдумал себе псевдоним. Беспроигрышный! Разделив фамилию матери пополам, Коля Корнейчуков отныне и навсегда становится Корнеем Чуковским. Русское, сказочное, лесовиковое имя и счастливо приложенное к нему родное из родных отчество «Иванович» (вот где и как сгодился-таки наш «Иван, родства не помнящий) сделали его наконец «русским» без сомнений и вопросов, хотя слегка театральным, петрушечным. Внешность и внешний характер Чуковского этому образу соответствовали… как будто… (После революции Чуковский узаконил свой псевдоним, и все его потомки унаследовали его).
Перебравшись из Одессы в Петербург, Чуковский начинает жить заново, сочиняя свою вторую жизнь как «чуккоколу» (и ведь слово это, так подходящее к его новому образу, придумал Илья Ефимович Репин).
Журналистика в нахрапистой и не рефлексирующей по нравственным пустякам Одессе уже отточила его перо. Ну а для пущего самоутверждения он принялся за написание книг о «великих», что, по убеждению автора, ставило его как бы вровень с ними. И ещё: он хотел и мог – как мог! – услужать великим, в просторечии – «помогать». Молодой (25 лет при первом их знакомстве) Чуковский много помогал Репину. Но, – что уж тут поделаешь!? – каждое новое поручение, просьба и даже добровольный импульс «помочь» перерождались в нём в желание переделать, исправить, изменить всё «под себя». Эти постоянные (хотя, заметим, напрасные) попытки порождали в итоге трагическую и парадоксальную двойственность отношения Чуковского к Репину: с одной стороны, мучительная и скрываемая даже от самого себя нелюбовь (Репин оказался Чуковскому слишком непреодолимо «не по душе»), но, с другой, – точная головная оценка его громадного таланта.
«Отрицать Репина, значит, отрицать Россию», – справедливо написал он, полемизируя с Бенуа по поводу «неизящества» Репина. Но это «не по душе» часто прорывается: то в какой-нибудь его газетной статейке, где утверждается, что Репин любит писать в людях звериное, животное начало, то в «возмущённом» удовольствии, с которым Чуковский цитирует в письме к Репину письмо Победоносцева к Александру III об «Иване Грозном»: «…И прежние-то картины были противны, а эта просто отвратительна…» – а дальше просто прямое Репина оскорбление: есть-де на выставке и портрет самого художника, и черты лица его объясняют, что вынуждает его выбирать и рассказывать такие моменты…13 Удивительно, но в ответном письме Чуковскому Репин смиренно замечает: «Строки Победоносцева и выписывать не стоило».
Иной раз это «не по душе» – вдруг выстреливало разными неоправданными колкостями (безобидными ли?). Ну, а Репин в ответ, как всегда, великодушен и любезен: «Вы усыпаны колкостями (шипами), как очаровательная роза»14.
С журналистской наглостью Чуковский (в заочном дуэте со Стасовым) представлял Репина «граду и миру» мальчишкой-маляром, прибежавшим в Петербург из Пятисобачьего переулка, депутатом, избранником, представителем всех Пятисобачьих переулков России. Этот переулок из чеховского рассказа «Брак по расчёту» казался ему совершенным обывательским анклавом и долгое время являлся как бы местом духовной ссылки героев его собственных литературоведческих работ. А может быть, и самой законспирированной из собственных духовных ссылок… Возвратясь однажды из прекрасного и живописного зарубежья, он будет писать об удивительной синеве Средиземного моря, о сказочных странах побережья, о закатах, рассветах, радугах и звездопадах – невероятных! Но…
Но вот что поразительно: через несколько лет в статье о Бенуа и Репине он признается: «Я помню, когда был на Средиземном море, всё чувствовал ложь, мне казалось, что и море фальшивит, и небо фальшивит, и впервые постиг, что правда – только в линиях и красках моего Пятисобачьего переулка»15.
Таким образом, защищая творческий метод Репина от критики Бенуа и тем самым «отдавая» свой Пятисобачий (а по сути – глубинную, захолустную Россию) в эстетическую вотчину Репина, Чуковский безопасно приоткрывал дверцу своего самозаточения, дверцу в своё, доставшееся от русской матери, – да, захолустное, да, обывательское, но беззаботное, но – безнациональное (наднациональное!), незабываемое детское Отечество.
Нет, конечно, во множественных «жизнеописаниях» Репина Чуковский удерживался от неосторожных личных «нелюбовных» оценок. Лишь дневники, да и то лишь после смерти Репина, были ему отдушиной. Только несколько из множества свидетельств:
1926 год, 14 марта: «Очень долго писал сегодня о Репине. Вышло фальшиво, придётся отказаться»16.
17 марта: «Сегодня в Русском музее моя лекция о Репине, – и я отдал бы полжизни для того, чтобы она не состоялась. Не знаю, почему, – мне так враждебна теперь эта тема. Берусь за неё с каким-то внутренним отвращением. Мысль об этой лекции испортила мне эти 2 недели и помешала мне писать мою работу о детях»17.
24/XII 1934: «Третьего дня выступал в Клубе мастеров искусства вместе с Грабарём. Читал о Репине. У меня вышел доклад очень бойкий, но поверхностный. У Грабаря нудный и мёртвый»18.
(Вся суть отношения обоих – Чуковского и Грабаря – к художнику в этих четырёх точных словах).
В. Каверин в своём предисловии к «Дневнику», к этой очень искренней и, кажется, очень мучительной для автора книге предупреждает: «Он (читатель – В.К.) увидит Репина, в котором великий художник соединялся с суетливым, мелкочестолюбивым и, в сущности, незначительным человеком»19.
Но нет, не соединился «великий» с «незначительным». Вышло, как это часто бывает, лишь саморазоблачительно.
А ведь по насмешке литературной судьбы Чуковский обязан был говорить и писать о Репине до конца своих дней! Но Господь милосерд. Матёрому, циничному, ощетинившемуся на весь мир журналисту, «любящему словесность», на перевале жизни было позволено спасительно и талантливо «впасть в детство». Та самая неизжитая детская обида Чуковского на всё и вся, не давшая его душе и таланту расти, в середине его жизни (уже в новой стране – без классов и сословных предрассудков) поистине чудесным образом трансформировалась в утешительный дар – «чуковские стихи», так завораживающие детей лепетания-бормотания. Воистину сбылось: кто был никем – стал всем, пусть только и для детей. И, быть может, за то, что именно для детей, ему и прощено многое было. А всё, что он писал до детского, в итоге оказалось, как бы не в счёт.
Вот и ещё один странный парадокс. Книги Грабаря и Чуковского о Репине по многим – и научным, и фактическим параметрам – очень хорошие. Но! Их авторы и вовсе не по неведению искажают, нет – убивают! – главную истину о Репине. Они оба представляют его безбожником, более того – воинствующим атеистом, тогда как Репин был абсолютно Божьим человеком. И потому в самом высшем качестве и итоге их книги о нём – суть листы мёртвые.
И как жаль, что даже великолепный, мощный двухтомник репинского «Художественного наследства» (Изд. АН и Института истории искусств, 1949 г.), объединивший под своей обложкой блестящую плеяду научных и творческих «голосов», сделанный почти со средневековым учёным тщанием, со вниманием к самым малым мелочам, с огромным уважением к труду гения, не смог – ни в одной строке! – выйти из-под власти организующей и направляющей атеистической концепции И. Э. Грабаря, заявленной во вступительной статье к этой зачитанной искусствоведами до дыр книге.
Вот, например, как великий художник представлен читателю Грабарем: «Автор картин с глубоким идейным содержанием, что составляло основную черту его творчества»; «подлинный отец идейного реализма»; «сама ненависть Репина ко всем видам гнёта и эксплуатации не вызывает ли в памяти непрерывные крестьянские восстания, революционный протест рабочих и интеллигенции?»
Но, простите, мы о чём ведём речь? О русской живописи?.. Мы художника представляем или Емельяна Пугачёва?
Или ещё несколько характеристик (их, подобных, не счесть) лучших из лучших! – репинских картин:
«Бурлаки» – «правда скорби об обездоленных, проклятия поработителям»;
«Крестный ход» – «всего лишь канва для создания потрясающей картины русской глуши при царизме»;
О «Заседании Государственного Совета» – «…ничтожная фигурка царя, одиноко стоящего среди раззолоченной дворцовой пустыни, производит явно комическое впечатление».
«Иван Грозный» – «не тема для Репина, и с ней он вовсе не справился как с темой исторической…»
«Запорожцы» – «…но всё же и в ней он не дал исторической картины»;