Сборник рассказов
Шрифт:
Он несколько времени сидел, опустив голову, и нервно покачивал носком сапога, как будто он вдруг почувствовал себя чем–то задетым.
— А ведь я все–таки ему не дядя, — сказал Александр, прикусив губы и не поднимая головы, — как–никак, я тоже имею к нему кое–какое отношение…
— Очень небольшое, — возразила я, — во всяком случае, не такое, о котором ему приятно будет узнать, когда он вырастет.
Он покраснел и, ничего не возразив, сухо спросил:
— Когда же ты думаешь уехать на свою новую (он замялся)… на новую работу?
— Недели через две, когда… зацветет черемуха, — ответила я, улыбнувшись.
В его лице что–то дрогнуло, как будто он не знал, что я хочу этим сказать.
— Ты, может быть, пришлешь мне свой адрес? — спросил он несмело. В ожидании ответа, не поднимая головы и опять прикусив губы, он чертил сапогом полукруг по песку.
Я ответила не сразу.
А он, истолковав, очевидно, мое минутное молчание, как отказ, сейчас же, покраснев, добавил торопливо:
— Мне просто не хотелось бы терять тебя из вида…
— Да нет, зачем же, — ответила я.
Мы распрощались, так как ему нужно было с первым же поездом уезжать к месту работы.
Я попрощалась с ним с искренней сердечностью, но почему–то даже не спросила, увижу ли я его еще раз.
А он, задержав мою руку в своей, испытующе близко смотрел мне то в один глаз, то в другой, как будто хотел найти во мне что–то, кроме той спокойной, дружеской улыбки, с которой я смотрела на него.
Наконец, он крепко, как мужчине, сжал мне руку и, ничего не сказав, медленно пошел, не оглядываясь.
А я вернулась домой.
Я жила целый вечер впечатлением этой встречи и все думала, хорошо ли я поступила. Я не знаю… Но я совершенно не чувствую беспокойной раздвоенности и тоскливой пустоты одиночества после его отъезда, а ощущаю необъяснимую крепость жизни в себе, внутреннюю полноту и свободу.
ХОРОШАЯ НАУКА
Этюд
В понедельник все были несколько взволнованы неожиданным событием: в соседней слободке в ночь на воскресенье зарезали в саду четырех человек.
— Прямо почем зря стали резать, — сказал кузнец, прибежавший из своей кузницы в фартуке и валенках послушать, что рассказывали два Митьки, как всегда первые принесшие это известие.
— Да за что же они их, ироды? — сказала, всплеснув руками, старушка Аксинья.
— Сад им общество сдало восьми человекам, да промахнулось, — сказал рыжий Митька, — взяли с них 300, а там яблок–то оказалось на большие тыщи, ну и испугались, что те много пользуются…
– - …Надумались было отнять сад, либо надбавить цену, — вставил черный Митька, а те говорят: раньше чего глядели? И ружья наставили на них. Ну те отступились, а ночью пришли да четырех и прирезали.
— Ловко! — крикнул Андрюшка, сбив картуз назад с вьющегося расчесанного вихра.
На него оглянулись.
— Чего ты, домовой? Ай уж ошалел совсем, прости, господи… — сказала старушка Аксинья, держа на груди руки под холстинным фартуком и повернувшись к Андрюшке.
— А что ж!.. — сказал Андрюшка и, сплюнув, отошел в сторону.
— До чего озверел народ, господи, батюшка.
— Прямо звери дикие. Ему теперь за копейку ничего не стоит человека зарезать.
— Мудрость какая, — сказал Андрюшка, сев в стороне на бревно.
На него не обратили внимания, только Аксинья повернулась к нему, что–то хотела сказать ему, очевидно, сильное, потому что у нее дрожали губы, но потом с гневом отвернулась, ничего не сказав.
— Прежде, бывало, человечью кровь пролить хуже, чем самому умереть, — сказал старик Софрон.
— Прежде — страсть, — кузнец старый нечаянно пристрелил человека и на суде его оправдали, а бывало, идешь мимо него, глянешь, — и даже жутко как–то станет: человека у_б_и_л. И так с ним до смерти осталось: вроде, как печать какая…
— Да, да, — сказала старушка Аксинья, покачав головой, — и сделался он после того какой–то нехороший, вроде, как с лица потемнел и все больше молчал. Наша Марковна поглядела на него, — "не жить, говорит, ему, — думы замучают"… Так и помер.
— Смерть пришла, вот и помер, — сказал кто–то из молодых.
— То–то вот, страху перед кровью нет.
— Удивление, — сказал Фома Коротенький, — и ведь люди те же, а поди…
— Я про себя скажу, — заметил солдат Филипп, — прежде, можно сказать, боялся курицу зарезать. Как объявили войну, ну, думаю, пропал, кровь пролить придется.
— Об чем толкует… — проворчал опять Андрюшка и, усмехнувшись, сплюнул, сидя на бревне.
— Бывало на ученье, — продолжал Филипп, насыпая на оторванную бумажку табаку из кисета, — повесят чучело, — немца изображает, — коли, говорят, его… кричи ура и коли…
— Что ж немец–то не человек, что ли… — сказала старушка Аксинья.
— Да, вот закричишь ура, — продолжал Филипп, оглянувшись на Аксинью, — побежишь, двух шагов не добежишь, подумаешь, что живого человека будешь так–то колоть, — руки и опустятся. Народ в церковь идет, у людей праздник, а мы, как очумелые, бегаем, орем и штыком ткаем. Когда народу много, еще ничего, а когда один бежишь, а все смотрят, так словно стыдно чего–то.
— С непривычки…
— Кто ее знает… Ну, потом–то обошлись и ничего, — ткаешь за мое почтение, бывало.
— Приучили. Мы тоже так–то, — сказал Захар с нижней слободы, — стоя в распахнутой поддевке и сапогах, — уж на что я… и то спервоначалу страшно было, особливо, когда в атаку шли. А у нас ротный, — образованный такой был, — ну, дай бог ему здоровья, научил: ты, говорит, когда бежишь, к_р_и_ч_и, что есть мочи, и глаза выкатывай, как ни можно больше.
— Вот, вот. Это первое дело, — сказал Филипп, раскуривая от Федоровой трубки свернутую папироску. — Потом–то и мы доперли. Бывало, бежишь, а сам зенки выкатишь и орешь, что есть мочи, ура. Тут уж ничего не чувствуешь, вроде как самого себя заглушаешь.