Счастье моё!
Шрифт:
В воскресенья мы ездили за город. Это могли быть и Павловск, и Пушкин, и Ораниенбаум, Петергоф, Стрельна, Гатчина… Бралась сумка со снедью и обязательно книга, которая становилась смыслом поездки. Любой привал использовался для чтения вслух. Читала Аля. Ее монотонная, отстраненная манера произнесения текстов действовала на меня околдовывающе. Особенно неординарно Аля читала поэзию, которую прекрасно знала, которой жила. Именно Аля принесла в мое детское существование Ахматову, не школьного Пушкина, тогда еще запрещенных Цветаеву и Пастернака. В этом доме меня научили понимать живопись, рисунок, акварель, фотографию… В этом доме привили необходимость читать, изучать, наблюдать, вслушиваться. Мы ходили в Большой зал Филармонии на все знаменательные музыкальные события, это было частью познания мира и человека. Когда мне требовалась помощь в учебном процессе, будь то математика или русский, Аля с невероятным терпением занималась со мной, вытягивая из троек и двоек. В одиннадцать лет меня отвели в эрмитажную воскресную школу. Несколько лет каждое воскресенье я приходила в Эрмитаж и вместе с группой ровесников бродила по залам музея, вслушиваясь в рассказы экскурсовода, всматриваясь в великие полотна, в сочетания линий и цвета, расшифровывая смыслы. Самое чудесное – когда музей закрывался для обычных посетителей и мы, дети, оставались в гулких, пустынных залах одни… и тогда фантазия вскипала, представлялись сценки из дворцовой жизни, где я была главным участником и главным действующим лицом. Я знала каждый закоулок, каждый коридор этого величайшего музея, и если первое время безлюдность залов вызывала страх, то со временем это стало главным, манящим соблазном.
Белка – так звали близкую приятельницу Михайловых, очаровательную даму, вдову директора Кировского театра, жившую по соседству – на Крюковом канале. Ее уютная, утопающая в полумраке квартира занимала второй этаж небольшого особняка. Окна смотрели на канал, диагонально был виден Кировский-Мариинский театр, другая диагональ выходила на мрачные краснокирпичные стены Новой Голландии. Я любила этот дом, любила душный запах пудры и французских духов, струящийся по комнатам, любила и с восхищением общалась с хозяйкой дома – Белочкой, как принято было ее называть, невзирая на возраст и статус.
Она была тонкокостной красавицей с оригинальным лицом и манерой поведения. Ее узкий, длинный подбородок выказывал аристократическую породу и изысканность; всякий раз, когда мы три раза целовались в обе щеки, при встрече и расставании, я ударялась об этот подбородок, и чувство неловкости и стеснения повергало меня в суетливое волнение. Тонкие пальцы, унизанные старинными кольцами, кружили в пространстве, завораживая тихим постукиванием перемещающихся от фаланги к фаланге и бьющихся друг о друга украшений, создавая хаотически-ритмическую мелодию.
Белочка коллекционировала неординарных молодых актеров, музыкантов, художников. Она любила себя окружать юными, начинающими талантами, все они были декадентски красивыми и притягательно загадочными… во всяком случае, так мне тогда казалось.
Стены дома украшали многочисленные эскизы к спектаклям Кировского-Мариинского театра, в затуманенных витринах красовались фарфоровые фигурки, бесчисленные зеркала притягивали взгляд мутным отражением. В этом доме я праздновала свое шестнадцатилетние. Белка устроила торжественный ужин, стол блистал древним хрусталем, фамильным фарфором и серебром. Я очень хорошо помню этот вечер. Помню, как пришла к Белке после окончания учебного дня; помню, как собирались гости; помню, как почему-то было грустно и хотелось плакать; помню очень красивое, строгое черное платье, которое я надела по случаю торжества, – мамино платье; помню, как шла по окончании праздника в тревожных раздумьях по набережной Мойки, вдоль таинственной Новой Голландии.
Свою жизнь Белка завершила как-то тихо, без надрыва и тягостей: просто ушла. Я тосковала по ней. Вглядывалась в темные окна опустевшей квартиры, фантазировала возможность появления ее силуэта, взмаха крупной белесой кисти, мягкого отблеска бриллиантов, унизывающих ломкие пальцы.
Праздники были важной частью уклада жизни дома Михайловых. Самыми нарядными и вкусными были Пасха, Рождество, Новый год и Жаворонки, который по христианскому обычаю отмечался 22 марта, в день весеннего равноденствия. Считалось, что в этот день жаворонки возвращаются на родину, а за ними летят и другие перелетные птицы и наступает весна. Праздник Жаворонков был изумителен своими традиционными птичками, пекшимися из особого сдобного теста, внутрь которых прятался какой-нибудь маленький сюрприз, по которому предсказывалось будущее: завернутые в вощеную бумагу колечки, монетки и другие милые мелочи… На все праздники приглашалось много гостей, раздвигался безразмерный обеденный стол, несколько дней на кухне шли приготовления праздничных вкусностей, выставлялся из посудного шкафа большой торжественный сервиз, кружевная скатерть с крахмальным хрустом ложилась на стол, великолепные старинные фужеры выстраивались в ряд…
Каждодневный быт семьи Михайловых был устремлен и сфокусирован на книгах, беседах, работе, общении, в доме всегда берегли тишину и возможность уединенного времяпрепровождения за каким-либо делом. Безделье и бессмысленная трата времени молчаливо осуждались и порицались. Окруженная уникальными, талантливейшими людьми, я пропитывалась духом свободомыслия, неординарности суждений, знаниями фактов истории, официально умалчиваемыми. Я рано узнала о сталинских лагерях, об арестах, о скрываемых эпизодах Второй мировой войны и ленинградской блокаде, о запрещаемых в те годы поэтах и писателях… Это знание прорастало во мне не в открытый протест и вольнодумство, а в тихий уход в себя, замкнутость, настороженность, недоверчивость.
За девять лет учебы в хореографическом училище я большую часть этих лет прожила у Кати и у Михайловых, один год у бабушки, два года в общежитии училища на улице Правды и один год в служебной квартире на Зодчего Росси. Но каждые выходные, все праздничные и каникулярные дни я проводила у Михайловых и потому эту семью считаю своей родной и моя благодарность людям, меня воспитавшим, не имеет предела.
Вагановское
Первые три года классику, основной предмет в хореографическом училище, в нашем классе вела Галина Петровна Новицкая – эффектная блондинка с ухоженными руками, с неизменно красно-розовым маникюром. Своими холеными ногтями она врезалась в нашу детскую кожу, дабы ученицы навсегда запомнили, где нужно “держать”, куда надо направить свою волю и внимание. Педагогом она была хорошим, и, несмотря на строгость, мы чувствовали ее доброту и чуткость.
Следующие два года нашим педагогом была Варвара Павловна Мей – прямая наследница системы классического балета Вагановой, обучавшаяся у нее и как танцовщица, а затем и как педагог, написавшая знаменитый учебник по методике преподавания классического танца. До того как получить в свои цепкие маленькие ручки наш класс, она три года преподавала в Каирской балетной школе, вернулась в Ленинград, в родное училище, и получила нас… Сухая, низенькая, жилистая, с неукротимой энергией, она бегала по классу, держа во рту неизменную папиросу “Беломор”, выдыхая едкий дым прямо в лицо ученицам. Она нас ненавидела, мы ненавидели ее. Варвара Павловна хватала нас за волосы и трепала, словно нашкодивших щенков, раздавала затрещины, после которых оставались алые отпечатки, плавно, со временем переходившие в сине-черные пятна. Она кидалась в нас всем, что попадало под руку, пронзительно верещала, словно пожарная сирена, крепко ругалась и брезгливо унижала. На второй год этой катастрофы мы стали ей отвечать откровенным хамством. И та и другая сторона перешли к военным действиям: когда она гонялась за нами со стулом в руке, пытаясь поймать момент для прицельного удара, мы, хохоча и дразня ее, бегали по кругу; когда она разражалась ругательствами – мы, не стесняясь, обзывались в ответ. Занятия остановились, в подобной обстановке они были невозможны. Слухи о сложившейся ситуации ползли по училищу. Не знаю, как ее убрали, но в один действительно прекрасный день нам объявили, что отныне у нас будет другой педагог. С этого момента Варвара Павловна никогда больше не работала в нашем училище, она вынуждена была вообще уехать из Ленинграда, сначала в Ташкент, а потом в Киев и продолжать свои педагогические экзерсисы там.
Следующим педагогом была Людмила Николаевна Сафронова, тоже ученица Вагановой и тоже, по забавному стечению обстоятельств, только вернувшаяся из Каира, где работала в той же школе, что и Варвара Павловна. Мы были первым классом Сафроновой в ленинградском училище, до нас она преподавала после завершения исполнительской деятельности несколько лет за рубежом. Сафронова сразу определила любимицу, сделав на нее ставку. С точки зрения зарабатывания очков и выстраивания карьеры очень правильная тактика, но тогда нам дела не было до ее личных успехов на поприще педагогики, нам нужно было наверстать пропущенные с Мей время и умения. Мы очень скоро почувствовали, что все, кроме одной ученицы, Сафроновой малоинтересны, мы стали увядать. Но в это время у нас уже начались занятия по характерному танцу с лучшим педагогом, о котором можно было только мечтать… у меня уже была обожаемая, потрясающая Ирина Георгиевна Генслер. С ее приходом я сразу начала делать успехи, я была в нее влюблена и готова была работать “на разрыв аорты” ради ее благосклонного взгляда.
Вообще, ученицей я была трудной. Особенно это касалось образовательных предметов. Что касается точных наук: физики, химии – это было делом абсолютно безнадежным, я ничего не понимала, осознание тщетности своих усилий пришло достаточно быстро, и я расслабилась, вообще перестала вслушиваться в журчащую речь педагогов, читала на уроках художественную литературу, приносимую из дома, или мечтательно смотрела в окно. Преподавателям по другим предметам от меня доставалось сполна: я была в полной уверенности, что историю балета, историю музыки или литературы я знаю лучше своих педагогов. Да, я действительно много знала того, что было для педагогов неизвестным, благодаря среде, в которой росла, и доступу к эксклюзивной литературе и документам. Особенно я недолюбливала преподавателя истории балета, про которую все знали, что она любовница великого Леонида Вениаминовича Якобсона, недавно вернувшаяся из Италии, где была с ним, пока он ставил там спектакль. Я ее ревновала к нему, сейчас мне кажется странной и смешной эта ревность к хореографу, которого я вовсе не воспринимала как мужчину, но как величайшего мыслителя балета, талантливейшего балетмейстера, перед которым я преклонялась. Меня в ней раздражали манерная речь и жесты, очевидная необразованность и высокомерие. Я не считала нужным скрывать свое недружелюбие, ставила ее в тупик публичными высказываниями, всячески ее провоцировала и острыми комментариями на уроке приводила учеников в восторг, что выражалось их ироничным хихиканьем. Раздражение было взаимным.
К тому времени я уже прочитала машинописные, тайно распространяемые листы “Архипелага ГУЛАГ” Солженицына, книга меня ошеломила. Хоть многие факты существования этой terra incognita в Советском Союзе были мне известны с детства – ведь большая часть семьи и друзей Михайловых прошли через нее, – но художественно-интеллектуальное осмысление прожитого в лагерях Солженицыным было так сильно и правдиво, что описываемое пространство становилось не только мощнейшим фактом мировой истории, но и личным потрясением. Воспитание в околодиссидентской среде проросло во мне нетерпимостью к любой форме унижения, к любой форме неуважительного общения, к бесстыдному ханжеству, к любой форме несвободы. Эти качества никак не сочетались с общепринятыми нормами поведения и общения, тем более в таком авторитарном, консервативном по своей сути мире, как балет. Я бунтовала. Меня три раза отчисляли из училища, формальным поводом была неуспеваемость по математике, физике, химии, реальным – невозможность педагогов терпеть неудобную ученицу. Но каждый раз включались все мыслимые и немыслимые связи, и меня оставляли условно, до первой провинности.