Серьезная игра
Шрифт:
А там, где висели прочие «картины», остались голые красновато-грязные обои, свидетели еще восьмидесятых годов. Э, да не все ли равно… И что ему до того, как выглядит жилье, куда судьба забросила его случайно, мимоездом?
Он смотрел на карту. Читал милые сердцу, привычные названья усадеб, рек и гор. Дальбю, Рансбю, Гуннебю, Издолье, Ровный мыс, Журавлиный берег, Пятипалая гора.
Пятипалая гора. Как ясно он ее помнит. Она стоит отвесной синей тенью прямо к югу от его родного дома. Если сравнивать с Чимбораццо в Эквадоре, ее и горой не назовешь. Но там, где ей случилось встать, ее зовут горой, и она выше всех гор в округе. А если смотреть на нее с севера, какой же у нее прекрасный, словно тщательно продуманный архитектором контур – три вершины, средняя повыше других. Когда он впервые приехал домой на каникулы из латинской гимназии в Карлстаде, он прозвал эти три вершины – Прогресс – Апогей – Регресс. Выше-выше-высоко-вниз!
Но отчего эта горка зовется Пятипалой? Быть может, если глядеть на нее из какой-то особой точки, она отдаленно напоминает руку? Ничуть. Или стопу? Ничуть не бывало.
Имя может говорить так много и так мало…
«Лидия Стилле». Как звучно. Лидия Стилле, Лидия Сти…
В дверь позвонили. Он вслушался. Никто не открывал. Хозяйки, верно, нет дома.
Ему не очень хотелось идти открывать. Если что-то важное, позвонят еще.
Но прошло несколько секунд, целая минута, должно быть, а больше не звонили. Тогда он пошел и открыл дверь.
Там никого не было. И в почтовом ящике пусто.
Снова он сел к огню и принялся ворошить головешки. Камин совсем почти выгорел.
Он думал про то, что давно прошло. Про выпускной год в Карлстаде. И про фру Краватт, которая той зимой и весной перед самыми выпускными экзаменами помогла ему причаститься великих тайн…
Фру Краватт было тридцать с лишком лет, она была вдова привратника и лучшая в городе стряпуха. Даже и от губернатора посылали за ней, когда давались большие званые обеды. Сама же она к еде была более чем равнодушна, и все свои помыслы отдавала иной страсти. Воскресными утрами он заходил к ней ненадолго. Случалось; ему заглянуть к ней и на большой перемене. Не он один пользовался ее милостями. С ним делили их пять или шесть его однокашников. Когда же он в разговоре с фру Краватт касался этого предмета, она просто и безыскусственно ему отвечала:
– Что хорошо, то хорошо, да все мы люди, что поделаешь!
Она, однако, была не чужда поэзии и могла порой разразиться слезами, если он наизусть читал ей в постели что-нибудь из Рюдберга или Фрёдинга.
Она брала плату; но больше для формы и приличья ради. С гимназистов полагалось две кроны. Если же средства у кого истощались, она без раздумья открывала кредит. В действительности она творила добро из любви к самому добру, а это, как известно, высочайший нравственный предел, до которого дано подняться смертному.
Он думал о ней с неизменным благодарным чувством и всякий раз краснел, вспоминая, что задолжал ей сорок две кроны. И напрасно пытался он утешить свою совесть тем обстоятельством, что по меньшей мере трое из его товарищей покинули город точно такими же должниками фру Краватт.
На ум ему вдруг пришел господин Леопольд Мабийо и его мораль, рассчитанная на высшие ступени обучения.
«Голос совести говорит нам о том, что есть добро и что есть зло».
Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».
Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.
Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями – в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени – одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.
И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…
Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.
МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕМы с матерью однажды по дорогемеж синих гор куда-то шли и шли.Текли, мерцая, тихие потоки,и гладь реки мерещилась вдали.Мы подошли к ней, и у наших ногшироким зеркалом сверкал поток,и сотни парусов в огнях закатастрелой скользили мимо нас куда-то,и черные и белые суданесла в пространство быстрая вода.Я знал, что на реке, в конце теченья,был расположен остров, и на нем —старинный город с башнями и рвом,где свет легко побарывают тени.А дальше остров был окутан мглою,и море начиналось за рекою.«Мама, – я сказал, – пойдемдальше этим же путемк берегу морскому.Я хочу на кораблепутешествовать к землесиней, незнакомой».На это мне сказала мать:«Тебе придется подождать,вот подрастешь ты вскоре,и выйдешь на морскую гладь,и поплывешь по морю.Будь терпелив, умерь свой пыл,с годами наберешься сили поплывешь на кораблек своей мечте, к своей земле,стихиям подставляя грудь.Знай, будет счастлив этот путь.Но до отплытья сужденотебе прожить средь башенв том городе, где так темно,где каждый камень страшен.Не знаю, сколько лет тебепридется там прожить в борьбе,пока корабль счастьяне вырвет из напасти.И все ж под звон колоколовты вырвешься в конце концовиз мрака башен крепостныхи, проплывая мимо нихпо синей глади моря,забудешь зло и горе.Вновь к берегу пристанешь ты,там синяя страна мечты,там обретешь ты благодать,так верит твоя мать».«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.
Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.
Нет – поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей – для ремесла это полезней.
Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?
А есть оно у меня – честолюбие?
Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно – больше в меблирашке не было места – и остановился перед зеркалом над комодом.
– В чем мое честолюбие? – спросил он себя.
И зеркало, казалось, ответило:
– Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…
Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, – молил его взгляд, – не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:
– Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремление, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы – это безделица. Но в истории народа.