Серьезное и смешное
Шрифт:
Да, именно своеобразии. И если можно сегодня о чем-либо пожалеть, так это не о том, что на сцене вместо одного — два или три конферансье, а именно об исчезновении своеобразия. Нынче писатели-юмористы пишут так называемые интермедии и репризы, концертные организации размножают их и раздают нескольким конферансье; в тех случаях, когда эти сценки или диалоги пишутся специально для того или иного актера, их все равно заимствуют, дублируют, тоже исполняют… Сценки и диалоги эти не имеют своей индивидуальности, потому что и исполнители не имеют своей индивидуальности. Все сценки подходят всем исполнителям. Между тем прежде нельзя было представить себе, чтобы конферансье мог говорить со сцены то, что придумал для себя другой. Не по мерке было. Стили были разные.
Первым по времени был Балиев, вторым, кажется, Алексеев и одновременно или чуть позже — Менделевич.
Балиев был конферансье-москвич, не московский конферансье, а именно конферансье-москвич; на сцену выходил розоволицый, широкоулыбчатый, упитанный, радостный жизнелюб, хозяин-хлебосол: москвич! (Пишу с чужих слов: никогда не видел его на сцене.)
Алексеев (этого я хорошо знаю!) — конферансье-петербуржец. На сцену выходил худощавый, безулыбчатый или ехидно улыбающийся, тщательно одетый, очень любезный, гостеприимный, но сдержанный хозяин-собеседник: петербуржец.
Теперь я прочитал эту автохарактеристику и понял: насчет «ехидно улыбающийся» — правильно. Несколько лет назад очень талантливый художник Людмила Скубко написала мой портрет. Кто ни смотрел, все говорили: «Очень хорошо, очень похоже, но чего-то не хватает». Говорили, говорили, пока один не сказал: «Знаете, чего не хватает? Алексеевской подлой ухмылки»… И все согласились. Это так расстроило Людмилу, что она вновь заставила меня позировать, приделала эту ухмылку, и был общий глас: «О! Вот теперь настоящий Алексеев!» (Я молча страдал.)
Но довольно обо мне, поговорим о Менделевиче. Это немножко несуразный человек. И одет он был хорошо, и внешность приятная, и говорил традиционным московским говором, а манера держаться — чуть неуклюжая: какие-то деревянные руки и ноги; выйдет на сцену, скажет что-нибудь совершенно неожиданное, абсолютно парадоксальное и потому очень смешное, повернется и уйдет, раскинув руки…
По-настоящему остроумный человек, он был непременным участником всех московских юбилеев и капустников. Стало традицией, что Саша Менделевич на таких интимных вечерах должен читать телеграммы собственного сочинения, якобы подписанные разными людьми, театрами, организациями. В этих телеграммах он вышучивал слабинки, недостатки, смешные привычки юбиляра или присутствующих на вечеринке. А так как это всегда было остро, злободневно и неожиданно и читал он эти телеграммы своеобразно, не как актер, не как официальное лицо, а как… Саша Менделевич, — хохот и аплодисменты покрывали каждую телеграмму. Его шутки в устах другого не звучали бы, и нелепо было бы представить себе Менделевича, говорящего чужие остроты!
А Константин Гибшман? Представьте себе явно некрасивого человека, но симпатичного. Круглое бритое лицо, огромная лысина, окаймленная торчащими вверх почти рыжими волосами, большой рот, который еще увеличивался, когда он улыбался: губы у него всасывались внутрь, а углы рта высоко поднимались, и получалось то, что называется «рот до ушей». Его умное, шафранового цвета лицо при этом все собиралось в крупные складки-морщины и как-то сразу глупело; он как будто никак не мог плавно изложить свою мысль: начинал фразу и бросал ее, долго жевал одно и то же предложение и вдруг, как бы поняв, что до логического конца все равно не дойти, неожиданно заканчивал: «Ну вот…», или «Вот именно», или «А впрочем…» Отмахивался от зрителей рукой и уходил. Это было очень смешно и весело, и когда после Гибшмана выходил на сцену актер, о котором он только что говорил, зрители опять смеялись, настолько путаные объяснения Гибшмана не соответствовали облику появившегося актера.
В той же манере вел спектакли и концерты Федор Николаевич Курихин в «Кривом Джимми» домосковского периода: на сцене был ненаходчивый актер, тщетно пытавшийся справиться с навязанной ему ролью конферансье. Конечно, и Гибшман и Курихин не были конферансье, а талантливо играли роль бездарного человека.
Наши молодые конферансье, ищущие интересный образ для эстрадных выступлений, задавали мне вопрос: можно ли теперь использовать такую маску вечного путаника? Конечно, можно — при остроумном тексте; человек, под видом неумения издевающийся над большими и малыми язвами, якобы глупый, а на самом деле ехидный — о, это дает простор для шаржей и злых насмешек! Конечно, в наши дни нельзя просто «быть смешным», посмеиваться ни над чем, нет, надо в любой маске, как писал Гоголь, «…смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего».
А Петр Лукич Муравский! Выходя на эстраду с гитарой в руках, он исполнял номер — читал монолог или фельетон, но вы не чувствовали, что это заранее написанный текст, потому что Муравский и монолог читал в манере конферанса, беседы со зрителем. На губах у него все время и наивная и хитроватая улыбка: он только намекал, а уж вы сами должны были догадаться, почему такая-то пакость еще существует там-то и там-то…
А вот кто сам себе конферансье, сам пишет и сам читает свои рассказы, сам объявляет, сам разговаривает со своими гостями-зрителями в чудесной манере остроумного, талантливого, привлекательного писателя-чтеца? Кто? Конечно, Ираклий Луарсабович Андроников! Вот у кого простоте (конечно, сценической) могут — нет, должны поучиться наши молодые конферансье.
Были два конферансье, хотя профессиональных, но по совместительству. Кинорежиссер Сергей Тимошенко (однофамилец Тарапуньки) принадлежал к той же школе, что я. А театральный режиссер и конферансье Николай Васильевич Петров был чем-то средним между Тимошенко и Гибшманом: и он на сцене как бы стеснялся, терял нить, но был тонок и остроумен. В последние годы, даже десятилетия он занимался только режиссурой (как и я) и на эстраде выступал лишь от случая к случаю в капустниках, в юбилейных концертах (как и я!), непременно исполнял куплеты на тему данного вечера, заставляя зрителей петь вместе с ним припев.
Да, я глубоко убежден, что общение со зрителем — это основное для конферансье качество — возможно в любом образе. Казалось бы, при парном конферансе невозможно включить зрителя в треугольник: ведь всем ясно, что конферансье играют, разыгрывают заранее выученные сценки. А вот Лев Борисович Миров всегда находил, создавал ту ниточку, которая связывала этот треугольник: актер — конферансье — зритель. Хотя он беседовал с Новицким и оба были увлечены разговором, но вы все время чувствовали, что это не для вас говорят, а с вами разговаривают они! Миров как бы призывал вас быть судьями: кто прав — он или Новицкий. И он делился с вами торжеством, когда оказывался правым, или смотрел на вас добродушно-смущенным взором, когда прав Новицкий. Это была его связь со зрителем.
А какая у него связь с артистами данного концерта или спектакля? Вот Миров и Новицкий разыграли свою интермедию, зрители аплодируют; казалось бы, можно раскланяться, уйти, потом выйти уже в качестве ведущего и просто назвать следующий номер программы; но Миров при малейшей возможности старается не объявить, а подать номер, связать артиста с публикой — иногда импровизационно, а иногда подготовленной шуткой.
Почему же это удавалось Мирову и Новицкому и не удается многим другим парным конферансье?
Во-первых, потому что оба они актеры, а не случайные люди на сцене, во-вторых, потому что они талантливы (собственно говоря, это во-первых!) и, в-третьих, потому что они хотели и добивались этого (и, конечно, именно это и есть «во-первых»).
И вот уж кто как будто не конферансье, а сорок лет конферировал! И как конферировал! Не только умно, не только весело, но и танцевально-вокально-музыкально! Это — Леонид Осипович Утесов. Все концерты его оркестра пронизаны особым, южным, темпераментным, именно, утесовским юмором.