Сейсмический пояс
Шрифт:
— Да, мы тоже скученно живем, — согласилась Таня- — В жару и спим в этих огородиках. Да что я вам рассказываю. Идемте, входите.
Она взяла его под руку и повела к дому. Он нес ее чемоданчик, совсем маленький и легкий. Груда свертков, которые она везла с собой из Москвы, была разобрана ее друзьями на аэродроме. И там же все с ней простились, видимо изменив традиции, согласно которой должны были прикатить сюда всем табором, чтобы кутнуть по случаю благополучного приземления подруги, приятельницы, соперницы, возлюбленной — кто была Таня для встречавших ее, этого Лосев понять не успел. А понял он другое. Танины знакомые не только его узнали, они еще и что-то такое о нем знали, что делало для них вполне объяснимым его приезд с Таней, вполне оправдывало в их глазах решение Тани поселить его у себя. Тут было над чем задуматься.
Таня жила на первом этаже. Дом не мог быть старым, но казался обветшавшим. Ступени лестницы искрошились, осели, будто века по ним прошли.
— Такие дома называются у нас времянками, — сказала Таня. — Их строили сразу после землетрясения, на короткий срок. Но вот живем и живем. В городе все еще трудно с жильем.
— Да, да...
Лосев не вникал в то, о чем говорит ему Таня, он слушал ее голос. Это был голос Нины. Он поднимался сейчас по ступеням, по этим осевшим ступеням, по которым почти тридцать лет ходила Нина. Годы меняли ее, как и эти ступени, обламывали что-то в ней, затаптывали, ее жизнь оборвалась до срока, раньше, чем жизнь этой времянки.
— Вам трудно жилось? — спросил Лосев.
Они встали перед бедной дверью с убогой ручкой, какие приколачивались к дверям вот именно тридцать лет назад. Кажется, и окраска двери была от той поры. Зной иссушил краску, облупил, изморщинил.
— Нет, почему же, — отозвалась Нина, нет, Таня. — По-разному жилось.
Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.
Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара — это были его, Лосева, глаза, другая — это были глаза кинорежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.
Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подогнанного под схему: такие-то люди так-то вот живут.
А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственная, которую любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проскочившего свою судьбу.
Что ж, кто же был зорче сейчас — человек Лосев или кинорежиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть врозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила достоинство. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был открыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жаловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, не завистливыми были. А все вместе — они были горды.
Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИЛИ БЕДНО, НО ГОРДО», «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ», «ИХ СОВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».
Титры были. В том-то и дело, что немой кинематограф начался не при братьях Люмьерах, а несколько раньше, в пору Адама и Евы. Под каждой вещью или над каждой вещью явственно обозначиваются письмена. Их прочесть дано не каждому и не всякий миг. Это чтение особенного рода, это зоркость души человеческой, обретаемая не часто. Это боль, а не зрение.
Лосев шагнул из прихожей в комнату, в которой жила Таня и в которой принимали гостей, а иногда и больных, — большой стол стоял у стены в обступе старых удобных стульев, в углу строго, узкоплече вытянулся белый больничный шкаф. Танина тахта была накрыта текинским ковром, потертым местами, очень старым, заслуженным, каким и должен быть ковер в семье коренных ашхабадцев, Таня ведь была коренной ашхабадкой, родилась здесь. Ни одной дорогой, кокетливой вещи не было в этой комнате, где жила молодая женщина, но все тут вещи — и старый телевизор, какие уже не выпускаются, и старый дешевый проигрыватель, ветеран радиоприемник, явно говоривший еще голосом Сталина, — все эти вещи изо всех сил продолжали служить своей молодой хозяйке. Да, они были горды собой, своей работой, своей затянувшейся службой. Это все разом увиделось Лосеву. А режиссер в нем потянулся к сюжету, к какому-то еще в туманце сюжету, где разговор пошел бы про то же самое, про что догадался Лосев, но только в нравоучительном непременно ключе. Вот, мол, как чисто, трудолюбиво, как жертвенно шла и идет в этих скромных стенах жизнь. Лосев яростно взмахнул рукой и развеял туманец, в котором набирал силу бодрый обман. Правда была в том, что здесь жили одинокие женщины, и Лосев был виноват в их одиночестве. Правда была в том, что одиночество убивает. А ну-ка, режиссер, сложи попробуй такой сюжет.
Лосев встал в дверях второй комнаты, где у окна стояла Таня. Это была совсем маленькая комната, комната Нины. Здесь ничего не было тронуто после ее смерти. Это была комната и еще одного человека. Культ этого человека. Все стены были в его портретах — больших, маленьких, давних, недавних. Лосев оторопел, вглядываясь. Отовсюду смотрел на него он сам. Где сам из жизни, а где из роли.
Таня проскользнула мимо Лосева, оставила его одного.
Тщеславные режиссеры собирают свои портреты, афиши, увешивают ими степы. Лосев никогда не поддавался этому искушению. Дома в его комнате висел большой портрет Эйзенштейна, стоял на письменном столе маленький портрет Игоря Савченко с дарственной надписью. Это были учителя.
А здесь учительствовал он. И здесь были собраны не какие попало фотографии, а тщательно отобранные, только из той его поры, когда случалась наивысшая удача. Здесь утверждалась его удача.
Лосев пошел вдоль стен. Иные фотографии он и сам видел впервые. Он не так уж часто улыбался в жизни. Тут, на фотографиях, улыбка не сходила с его лица.
Были и афиши его фильмов. И тоже самых удачных. Необязательно тех, какие хором хвалили, а тех, что нравились ему самому. Если уж стал бы он вывешивать свои афиши, он бы вывесил именно эти. И даже обруганный его фильм, забытый, перечеркнутый, у которого и рекламы никакой не было, был представлен здесь крошечной афишей, где- то раздобытой Ниной. Лосев не знал о существовании этой афиши, он встал перед ней растроганный, глаза в глаза встретившись с актрисой, игравшей в том фильме главную роль. Да, конечно же, она была похожа на Нину. Такие же глаза, чистый упрямый лоб. Он тогда не догадался, что из всех кандидаток на роль взял актрису, похожую на Нину.
Нина догадалась, что этот обруганный фильм был самым его любимым. Она догадывалась и о счастливых его минутах, об уверенной поре. И только на тумбочке, у изголовья стояла в рамке одна-единственная здесь неулыбчивая фотография. Это был кадр из фильма, где он сыграл печального и ловкого официанта. Усталое лицо, потухший взгляд, бодрящиеся брови. Маленькая фотография, совсем незаметная, случайная здесь, в этом музее его славы. Здесь, в музее своего имени, в прижизненном мемориале, он не возгордился и не обрадовался. Разглядывая себя, он думал о женщине, которая год за годом собирала эти фотографии и рекламные афиши, он начинал догадываться, зачем она это делала, все более утверждаясь в своей догадке. Теперь понятным становилось многое. Ну хотя бы то, как встретили его друзья Тани, какими заговорщически-понимающими перебрасывались взглядами. Он был отцом Тани! В этой комнате утверждалось его отцовство. Девочка, лишенная отца, росла все-таки с отцом. Да, у ее матери не сложилась с ним жизнь. Что ж, бывает. Но у Тани есть, есть отец. Вот он. Знаменитый кинорежиссер. Вот он! И лишь эта маленькая фотография на тумбочке была фотографией не для дочери, а для себя. Он понял все.
— Не пугайтесь, я не ваша дочь, — услышал он за спиной.
Таня вернулась, стояла в дверях, скрестив руки, смотрела на него, разгадывала его мысли.
— А я и не пугаюсь. А все-таки что за всем, этим кроется? — Он повел рукой.
— Какая-то мамина фантазия. В детстве и я в это верила. Правда. Но вот смотрите. — Таня пошла к нему, протягивая какие-то бумаги. — Вот моя метрика. Тут все точно, я проверяла. Я родилась не в сорок девятом, как следовало бы вашей дочери, а в конце пятидесятого. Я и записана без указания отца. Отец — прочерк.