Школьные воспоминания

ЖАНРЫ

Поделиться с друзьями:
Шрифт:

I. Немецкая школа

Учитель — это штука тонкая: народный, национальный учитель нарабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом…

Положим, (в России) наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, и ученых; и что же? — все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, научится и будет с кафедры отлично преподавать педагогию, а сам все-таки педагогом не сделается,

(Достоевский. «Дневник Писателя». 1871 год).

1

В августе 1865 года матушка моя повезла меня учиться в Москву. Мне шёл десятый год. Прощаясь с родными людьми и родной усадьбой, я горько плакал, но лишь только съехали со двора, сейчас же забыл все горести и с головой окунулся в новую открывавшуюся передо мною жизнь. А жизнь эта оказалась удивительно разнообразной.

Наш путь лежал по московско-варшавскому шоссе и продолжался трое суток. Ехали мы в старинной двуместной английской коляске, очень высокой, очень укладистой и необыкновенно легкой. Последнее обстоятельство было предметом удивления ямщиков, которые на каждой станции рассматривали экипаж с видом больших знатоков. Кроме того коляска была изумительной прочности. Куплена она была, уже в подержанном виде, в сорок третьем году, часто ездила из конца в конец России с моим отцом при его служебных командировках, отвезла меня в шестьдесят пятом учиться, да и потом не раз побывала в Москве. Это был почтенный экипаж. Я считал коляску едва не живым существом, чуть не членом семьи, родней, и когда старуху, наконец, разобрали, я как будто немного осиротел.

Три дня для девятилетнего человека большой срок, порядочный кусок жизни. Три дня в коляске были для меня светлой эпохой. Погода была хорошая. Учиться не заставляли. Мать была весела. Развлечений было множество, и чрезвычайно разнообразных. По сторонам шоссе были незнакомые поля, леса и усадьбы. На телеграфных проволоках сидели сивоворонки. В кучах щебенки попадались камни поразительной красоты. Засидишься, — мать позволяла выскакивать из коляски и бежать рядом с лошадьми. Пробежать так с версту было нипочем. В коляске тоже не было недостатка в занятиях. С нами ехала огромная семья, носившая фамилию почему-то Норышкинских, — должно быть, по пути попалась усадьба Норышкинских. Олицетворялись господа Норышкинские или стеблями подорожника или камешками. Они у меня женились, плодились, умирали, учились в школе, где их иногда секли, но умеренно (передо мной ведь тоже была школа). Одни поступали на службу, причем дослуживались до генералиссимуса и даже до царя. Другие избирали артистическую карьеру и становились клоунами, не хуже того, которого я однажды видел в нашем Могилеве, в цирке. Словом, я предвосхитил мысль Ругон-Маккаров Золя.

К концу третьих суток, с высокой горы, мы увидели Москву. Что такое Москва, какова эта Москва, я представлял себе очень определенно. Это была старая костлявая боярыня, в сарафане и кокошнике, сидящая под деревом и держащая на коленях, на огромном блюде, игрушечные дома и церкви, — Москву. Этим представлением я был обязан талантливым карикатурам Туркистанова во «Всемирной Иллюстрации» 50-х годов, называвшимся «Путешествие господина Незабудки в Пятигорск». Конечно, если бы меня спросили, что такое Москва, старуха или город, я ответил бы, что, разумеется, город, но всё-таки, увидев пред собою внизу множество домов, церквей и колоколен, я почувствовал, что чего-то тут недостает, — недостает старухи, которая держит на блюде чти игрушечные здания.

Въехали в город, и про старуху я позабыл навеки. Где же уставить на блюде эти огромные дома, башни, колокольни, мостовые, едущих нескончаемыми вереницами ломовиков и толпы снующего народа! Туркистанов должен был уступить Федору Глинке. «Кто царь-колокол поднимет! Кто царь-пушку повернет!», — и я, забыв дорогу, Норышкинских, оставленный дом, весь превратился в желание скорей увидеть пушку и колокол. «Шапки кто, гордец, не снимет у кремля святых ворот!» — Святые ворота вызывали в моем воображении представление о каком-то сиянии, о каком-то ярком свете, должно быть, о нимбе, а гордеца, который вздумал бы не снять пред воротами шапки, я считал самым скверным человеком на свете. Но особенно сильное впечатление производил на меня стих: «На твоих церквах старинных вырастают дерева». Это поражало. Церковь, а на ней дерево саженей четырнадцати вышины и в два обхвата толщиною. С жадностью я встречал и провожал глазами каждую церковь, мимо которой мы проезжали, — деревьев не было. Но не может же быть, чтобы Федор Глинка сочинил, — лгут только маленькие, и за что их ставят в угол и даже, если уж очень солгут, секут. А большие, да еще которых печатают на «Паульсоне», не могут лгать… Сомнения в правдивости «больших», Паульсона и Глинки начинали меня тяготить, — как, вдруг на карнизе одной из церквей я увидел березку, вышиной с пол-аршина. С меня этого было довольно: я увидел главное московское чудо, дерево на церкви, и, кроме того, идеал был спасен.

Остановились мы в Лоскутной гостинице, тогда только что открывшейся. Номер заняли на самом верху. Убранство номера произвело на меня сильное впечатление. Стол мраморный. Умывальник — не какие-нибудь кувшин с чашкой, а с педалью. Что-то надо надавить, надавить внизу, а вверху сейчас же брызнет вода из золоченого дельфина. После пристального изучения я открыл секрет этой механики, но на дельфина, который выбрасывал воду точно живой, я не мог досыта наглядеться. Кровать была до такой степени мягкая, что было удивительно, как это не проваливаются насквозь. Но поразительней всего была фотогеновая лампа, в то время в провинции неизвестная. Об этих лампах только читали в отделах «происшествий», а происшествия всё были страшные: взрывы, ожоги, пожары. Лампа Лоскутной гостиницы бережно и с опасением была отставлена в дальний угол и служила предметом только моего удивления пред её винтиками, решёткой, фитилем, таинственно выдвигавшимся и прятавшимся, и стеклом, трубочкою. Мне запретили «трогать» лампу, но, разумеется, я ее всё-таки трогал. Ведь, природа запретила вход к северному полюсу, а любознательный человек так вот туда и лезет.

Из окон нашего номера видны были фонтан на площади, Александровский сад, кремлевская стена и башня. Стена и башня — это было нечто совсем невиданное. Стена была забор, но какой колоссальный забор! Башня была колокольней, но какою толстой, внизу круглой, вверху острой и ужасно высокой! Окна были не окна, а щели. Крыша была чешуйчатая и зеленая. Кирпичные стены облупились. Это было какое-то архитектурное чудовище. Но, замечательное чудовище произвело на меня приятное и торжественное впечатление. О предвзятости, о надуманности в девять лет не может быть и речи. Значит, московская старина в самом деле красива, приветлива и оригинальна, национальна. Я благодарю судьбу за то, что раннее детство я провел среди неё и под её впечатлениями. Это прочно сделало меня русским, как московская речь сделала русским мой язык, вытравив из него белорусские примеси.

2

В Москву меня привезли, однако, для того, чтобы отдать в немецкую школу. И о ней я вспоминаю с благодарностью.

Пока я изучал устройство умывальника, трогал лампу и проникался национальным духом, глядя из окна на Кремль, матушка сговаривалась с начальством Петропавловской школы. Я мало интересовался этим. Наконец, однажды утром меня принарядили и повели в школу. Она помещалась в тихих переулках, около Маросейки, в двухэтажном небольшом флигеле, стоявшем на просторном дворе, из ворот налево. Прямо против ворот подымалась чистенькая готическая кирка. На дворе шумела толпа школьников, среди которой расхаживал высокий и толстый, хромой надзиратель, с длинными седыми волосами и в усах. Мальчуганы и надзиратель произвели на меня впечатление стада и пастуха. Сердце замерло: ни папаши, ни мамаши, ни их деточек, а стадо и пастух. Пастух покрикивает по-немецки и называет мальчуганов не по именам, а по фамилиям.

Мы вошли в дом, и нас провели к другому пастуху. Этот был тоже немец и тоже полный, но маленький и не седой. Пахло от него сигарой, лицо было тёмно-красное, добродушное. Круглые черные глазки бойко бегали за стеклами очков. На нём был гороховый пиджак, а под пиджаком ситцевая рубаха. Это был Herr Inspector школы, Зиллер. Зиллер слегка проэкзаменовал меня и принял в «септиму». Участь моя была решена, и с этого момента, течение нескольких дней, которые я провел с матерью в гостинице, я уже ни на одну минуту не забывал, что не воротиться мне домой, что попаду я в стадо, и чужие люди будут на меня, если захотят, кричать.

Наступила минута, когда мать вышла из подъезда школы, а я провожал ее глазами из окна. Ужас, настоящий ужас овладел мною, очень похожий на то ощущение, которое испытываешь, когда снится, что падаешь в пропасть. Я чувствовал, что стремглав падаю, и я кричал, вопил, плакал. Слез вытекло у меня тогда огромное количество. Это было в спальне. Следующая комната была столовая. За нею помещался тот высокий хромой надзиратель, которого я видел в первое наше посещение школы на дворе среди мальчуганов. Это был Herr Oberaufseher В. В своей комнатке он ютился с молоденькой и хорошенькой женой, доброй немочкой. В–ы услыхали мой плач, привели в свою конурку и, — дай Бог им здоровья, если это еще не поздно, — стали меня утешать. Я уткнулся в колени доброй немочки и на миг забылся, будто плакал на коленях матери.

— Однако, этот малыш испортит мое новое платье, — услышал я нерешительный голос немочки.

Я понял, что это не мать, и что я невежлив. Я перестал плакать.

Я попал в школу в самый переходный момент её строя, учебного и воспитательного. До того это была четырехклассная школа с довольно неопределенным планом. Читать, писать, считать, подготовить немчиков к конфирмации, дать им хороший почерк, — вот была задача Петропавловской приходской школы. К этому зачем-то были присоединены древние языки, география, история. Два последние предмета еще годились, чтобы понимать, что пишется в «Gartenlaube», но зачем понадобились латынь и греческий, — недоумеваю. Отношения воспитателей и воспитанников были патриархальные. Колотили ребят без церемонии. Секли. Разумеется, всем говорили ты. Словом, что была дореформенная, отсталая школа. В дореформенной России отставали даже немцы, как, впрочем, они отстают и в пореформенной. Например, немецкие немцы своих русских собратий, колонистов, и теперь считают столь же дикими, как и африканских единоплеменников, буров. Нравы учеников были грубоваты. Большинство школьников были детьми ремесленников и мелких купцов, — немецких и русских, наполовину: русский язык слышался так же часто, как и немецкий; русский даже преобладал, потому что все немцы говорили по-русски, а из русских по-немецки далеко не все. Немцы бегали в толстых серых блузах, русаки — в смешных купеческих черных сюртуках, в жилетах, застегивавшихся до самой шеи на стеклянные красные пуговки, или в засаленных пиджаках. Многие помадились деревянным маслом. Физическая сила, как это всегда бывает в эпохи варварские, находилась у школьников в величайшем уважении. О сильных учениках и учителях ходили легенды. Рассказывали про какого-то Канышова, который на пари перебивал камнем стрелки на часах кирхи. Какой-то терцианер, немец, которого и я застал еще, живший где-то за заставой и зимою приходивший из школы домой в темень, один избил и потом связал двух напавших на него жуликов. Рассказывали о силаче надзирателе, который иногда, в год, в два года раз, вызывал на борьбу всю школу и оставался победителем. В старших классах при мне был учитель латинского языка, Г. — человек черный и мрачного вида. Говорили, что он мрачен оттого, что уж слишком силен: хочет дать лентяю простой подзатыльник, а вместо того получается сотрясение мозга. Однажды кто-то рассердил его уж слишком, учитель размахнулся уже вовсю, школьник к своему благополучию увернулся, удар пришелся в стену и был так силен, что учитель больше месяца носил руку на перевязи. Этого силача за необузданность права и за частые членовредительства удалили при самом начале реформ. Ходили рассказы о драках на льду Москвы-реки с гимназистами, семинаристами, даже с фабричными. Но эти рассказы были смутны. Очевидно, что были давно прошедшие дела.

Книги из серии:

Без серии

[5.0 рейтинг книги]
Комментарии: