Содом и Гоморра
Шрифт:
Вместо всех удовольствий, тешивших меня с некоторых пор, единственным, которое я был бы в силах вкусить в эту минуту, была бы возможность, исправив прошлое, уменьшить муки, перенесенные когда-то моей бабушкой. А я не только вспомнил ее, в этом капоте, — одежде, приобретавшей почти что символический характер, настолько она подходила к тем утомительным заботам, наверно вредным, но вместе и приятным для нее, которые она брала на себя ради меня, — я понемногу начинал припоминать все те случаи, когда, показывая ей, а если надо было — и преувеличивая мои страдания, я доставлял ей огорчения, которые потом, как я воображал, я смывал моими поцелуями, словно моя нежность, так же как и мое счастье, могла доставить счастье ей; и, — что было еще ужаснее, — я, для которого единственное счастье было теперь в том, чтобы найти следы счастья в моем воспоминании об этом лице, изваянном и наполненном нежностью, я когда-то с бессмысленной злобой старался согнать с него даже тень самого маленького удовольствия, как например в тот день, когда Сен-Лу снимал бабушку и когда я, не в силах скрыть от нее мое мнение о ребяческом, почти смехотворном кокетстве, с которым она, в шляпе с большими полями, позировала в полутени, пробормотал несколько раздраженных и обидных слов, которые — я это почувствовал по судорожному изменению ее лица — попали в цель, задели ее; теперь они терзали меня, — теперь, когда уже навеки невозможными стали бесчисленные поцелуи, что были когда-то средством утешения.
Но никогда уже не смогу я стереть с ее лица это судорожное изменение и изгнать эту муку из ее сердца или, вернее, из моего: ибо мертвые живут только в нас и мы самим себе неустанно наносим удары, когда, упорствуя, вспоминаем об ударах, которые мы им нанесли. Я со всей силой отдавался этим страданиям, как бы жестоки они ни были, ибо я чувствовал, что они — следствие воспоминания о бабушке, доказательство того, что оно сохраняется во мне. Я чувствовал, что, только страдая, по-настоящему помню о ней, и мне хотелось бы, чтобы еще глубже вонзились в меня эти гвозди, укреплявшие во мне память о ней. Я не пытался смягчить страдание, приукрасить его, притворившись, будто моя бабушка только уехала и я только временно не могу видеться с ней, обращаясь к ее фотографии (той, которую снял Сен-Лу и которую я взял с собою) со словами и просьбами, как к существу, разлученному с нами, но сохранившему свою индивидуальность, знающему нас и по-прежнему связанному с нами узами неразрывной гармонии. Я не делал таких попыток, ибо я хотел не только страдать, но и соблюсти подлинность моего страдания, — такого, каким я внезапно ощутил его, сам того не желая, — и я хотел продолжать чувствовать его, повинуясь его собственным законам — всякий раз, как повторялось это столь странное противоречие между посмертным существованием и небытием, которые переплелись во мне. Конечно, я не знал, извлеку ли я когда-нибудь хоть малую долю истины из этого мучительного и в настоящее время непонятного впечатления, но я знал, что если когда-либо я извлеку эту малую долю, то лишь благодаря ему, такому своеобразному, такому внезапному, не начертанному моим умом и не смягченному моим малодушием; я знал, что сама смерть, неожиданное откровение смерти, словно молния, провела во мне, в согласии с каким-то сверхъестественным и бесчеловечным начертанием, двойную и таинственную борозду. (Что же касается забвения, в котором до сих пор пребывала для меня бабушка, то я даже не мог бы и подумать о том, чтобы вернуться к нему и извлечь истину из него; ибо само по себе оно было не чем иным, как отрицанием, ослаблением мысли, неспособной воссоздать реальный отрезок жизни и вынужденной заменить его условными и безразличными образами.) Все же, пожалуй, поскольку инстинкт сохранения и изобретательность ума, умеющая предохранить нас от страданий, начинали уже строить на еще дымящихся развалинах, закладывая фундамент своего полезного и рокового дела, я слишком уж отдавался сладости воспоминаний о тех или иных суждениях любимого существа, словно она и теперь еще могла высказывать их, словно она существовала еще, словно я продолжал для нее существовать. Но в тот, более близкий к истине час, когда я заснул и глаза мои закрылись для внешнего мира, мир сна (на пороге которого ум и воля, внезапно парализованные, уже не могли защитить меня от жестокости моих подлинных впечатлений) отразил, преломил в органической и ставшей теперь прозрачной глубине своих таинственно освещенных недр этот мучительный синтез посмертного существования и небытия. То был мир сна, в котором внутреннее познание, поставленное в зависимость от расстройств наших органов, ускоряет ритм работы сердца или дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, угрызений совести оказывает действие во сто раз более сильное, если в наши вены она введена таким путем; как только мы, предпринимая странствие по артериям подземного города, пускаемся в путь по черным волнам нашей собственной крови, как некоей внутренней Леты, бесконечно извилистой, перед нами возникают высокие торжественные образы, приближаются к нам и покидают нас, оставляя нас в слезах. Напрасно я, как только вступил под сумрачные своды, стал искать мою бабушку: все же я знал, что она еще существует, но живет какой-то ослабленной жизнью, столь же бледной, как жизнь воспоминания; темнота и ветер усиливались; мой отец, который должен был вести меня к ней, не приходил. Вдруг дыхание прервалось у меня, я почувствовал, что сердце мое как бы окостенело, я вспомнил, что в течение многих недель забывал писать бабушке. Что она должна была подумать обо мне? «Боже мой, — говорил я себе, — как она, должно быть, несчастна в этой маленькой комнатке, которую для нее сняли, такой маленькой, словно это комната какой-нибудь старой служанки, где она совершенно одна с сиделкой, которую там поместили для ухода за ней, и где она не может двигаться, потому что по-прежнему немножко парализована и ни разу не пожелала встать. Она, должно быть, думает, что я ее забыл с тех пор, как она умерла; какой одинокой и покинутой она должна себя чувствовать. О! Я должен поспешить к ней, я ни минуты не могу ждать, я не могу дожидаться, пока придет мой отец, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня. Как я мог на несколько месяцев забыть об этом? Темно, я не найду ее, ветер мешает мне идти; но вот мой отец, он расхаживает там впереди; я кричу ему: «Где бабушка, скажи мне адрес! Хорошо ли она себя чувствует? Правда ли, что у нее ни в чем нет недостатка?» — «Да нет, — ответил мне отец, — ты можешь быть спокоен. Ее сиделка — особа аккуратная. Время от времени ей посылают маленькую сумму, чтобы можно было купить то немногое, в чем она нуждается. Иногда она спрашивает, что сталось с тобой. Ей даже сказали, что ты собираешься писать книгу. Она, кажется, была довольна. Она отерла слезу». Тогда я как бы вспомнил, что вскоре после своей смерти бабушка с униженным видом, словно старая служанка, которую прогнали, словно посторонняя, всхлипывая, говорила мне: «Ты все-таки позволишь мне видеться иногда с тобой, навещай меня, не оставляй одну слишком много лет подряд. Подумай, что ты был моим внуком и что бабушку не забывают». Увидев вновь ее лицо, такое покорное, такое несчастное, такое кроткое, я хотел тотчас же броситься к ней и сказать ей то, что должен был ответить ей тогда: «Но, бабушка, ты будешь видеться со мной сколько захочешь, ты у меня одна на свете, я больше никогда не расстанусь с тобой». Как, должно быть, она рыдала все эти месяцы, в течение которых я молчал и ни разу не навестил ее там, где она лежит. Что могла она говорить себе? И я, тоже рыдая, сказал моему отцу: «Скорей, скорей ее адрес, веди меня к ней». Но он: «Да вот… не знаю, сможешь ли ты повидать ее. И потом она очень слаба, очень слаба, она уже не прежняя, я думаю, тебе это будет скорее тягостно. И я не помню точно номера дорожки». — «Но скажи мне, ты же знаешь, это ведь неправда, что мертвые больше не живут. Это все-таки неправда, что бы ни говорили, если бабушка еще существует». Отец мой грустно улыбнулся: «Ах! Знаешь, еле-еле существует, еле-еле. Мне кажется, тебе лучше будет не ходить к ней. У нее ни в чем нет недостатка. Только что все прибрали». — «Но она часто бывает одна?» — «Да, но для нее это лучше. Лучше, чтобы она не думала, это может ее только огорчить. Впрочем, знаешь, она очень угасшая. Я оставлю тебе точный адрес, чтобы ты мог навестить ее: не представляю себе, что ты сможешь там сделать, и не думаю, чтобы сиделка пустила тебя к ней». — «Однако ты ведь знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилки». Но я снова уже переплыл извилистую сумрачную реку, я поднялся на поверхность, где нам открывается мир живых, и вот почему, если я все еще повторял: «Франсис Жамм, олени, олени», этот ряд слов уже не имел для меня того ясного и логического смысла, который он так естественно выражал для меня всего минуту тому назад и который я не в силах был вспомнить. И я уже не понимал, почему слово: «Аяс», только что сказанное моим отцом, прямо и без всякого сомнения означало: «Смотри, чтобы тебе не было холодно». Я забыл закрыть ставни, и разбудил меня, наверно, дневной свет. Но я не в состоянии был вынести, что перед глазами у меня — морские волны, те самые, которые бабушка когда-то целыми часами могла созерцать; новое для меня зрелище их равнодушной красоты тотчас же дополнялось мыслью о том, что она их больше не видит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать их шума, ибо вид пляжа в его лучезарной полноте создавал в моем сердце чувство пустоты; все как будто говорило мне, подобно аллеям и лужайкам того общественного сада, где когда-то, еще ребенком, я потерял ее: «Мы ее не видели», и под округлостью небосвода, бледного и божественного, я чувствовал гнет, как если бы находился внутри огромного голубоватого колокола, скрывающего горизонт, где не было моей бабушки. Чтобы больше ничего не видеть, я повернулся к стене, но — увы! — то, что оказалось передо мной, была как раз та самая перегородка, которая некогда служила нам утренним вестником, — перегородка, которая, с покорностью скрипки выражая все оттенки чувства, с такой точностью передавала бабушке и мое опасение — разбудить ее, а если она уже успела проснуться — не быть услышанным ею, мою просьбу — чтоб она не смела беспокоиться, а потом, сразу же, словно ответ другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала меня к спокойствию. Приблизиться к этой стене мне было бы еще страшнее, чем если бы это был рояль, на котором бабушка играла и струны которого еще вибрировали бы от ее прикосновения. Я знал, что теперь я смогу стучать в эту стену, и даже громче, и ничто уже не разбудит ее, что я не услышу никакого ответа, что бабушка уже не придет. И если существует рай, я ничего другого не просил у Бога, как позволения повторить робкий троекратный стук в эту стену, — стук, который бабушка узнала бы среди тысячи других и на который тоже ответила бы стуком, означавшим: «Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я сейчас приду», и остаться с ней целую вечность, которая нам обоим не показалась бы слишком долгой.
Директор пришел спросить меня, не желаю ли я спуститься вниз. На всякий случай он решил проследить, какое мне отведут «помещение» в столовой. Так как он меня не увидел, то у него появилось опасение — не вернулись ли ко мне былые припадки удушья. Он надеялся, что это будет всего-навсего маленькое «горловое домогание», и стал уверять, что, как он слышал, его легко успокоить с помощью снадобья, которое он называл «калипт».
Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не должна была ехать в Бальбек, но, изменив свои планы, она уже три дня находилась, правда, не в самом Бальбеке, а на одной из соседних станций, в десяти минутах езды на трамвае. Опасаясь, что я буду утомлен дорогой, она воздержалась в первый вечер от встречи, но спрашивала меня, когда я смогу ее принять. Я осведомился, сама ли она приходила, — но не для того, чтобы увидеться с ней, а для того, чтобы постараться не видеть ее. «Ну да, — ответил мне директор. — Но она хотела бы, чтобы это было как можно поскорее, если только у вас нет никаких неотложных дел. Вы видите, — добавил он в заключение, — что здесь вы для всех желательный, так оно и есть». Но я никого не желал видеть.
А ведь вчера по приезде я почувствовал, как меня вновь охватило ленивое очарование этой жизни на морском курорте. Тот же прежний лифтер, молчаливый, но теперь уже не от презрения, а от почтения, покраснев от удовольствия, привел в движение свою машину. Поднимаясь вдоль столба, убегавшего ввысь, я снова проделал путь через все то, что прежде составляло для меня таинственность незнакомой гостиницы, где, когда вы приезжаете, — турист, не имеющий ни покровителей, ни престижа, — всякий житель отеля, возвращающийся к себе в комнату, всякая девушка, спускающаяся обедать, всякая горничная, проходящая по коридорам, у которых столь странные очертания, и молодая особа, приехавшая из Америки со своей компаньонкой и спускающаяся обедать, бросают на вас взгляд, в котором вы не можете прочесть ничего такого, что соответствовало бы вашим желаниям. Теперь же, напротив, я испытал слишком успокоительное удовольствие, подымаясь на лифте в знакомой мне гостинице, где я чувствовал себя как дома, где я сейчас еще раз проделал процедуру, которую вечно приходится возобновлять, на которую нужно больше времени, больше труда, чем на то, чтоб поднять веко, и которая состоит в том, что вещам мы придаем душу, близкую нам, взамен их собственной души, пугавшей нас. Надо ли будет теперь, — говорил я себе, не подозревая о резкой перемене душевного состояния, ожидавшей меня, — еще ездить в новые гостиницы, где пришлось бы обедать в первый раз, где привычка еще не успела бы убить на каждом этаже, перед каждой дверью ужасного дракона, который, казалось, стережет какую-то заколдованную жизнь, где мне случилось бы приблизиться к этим неведомым женщинам, которые в гостиницах, в казино, на пляжах оказываются собранными воедино, наподобие колонии полипов, и живут общей жизнью.
Мне доставило удовольствие даже то, что скучный председатель суда так торопился посетить меня; чтобы представить себе волны, эти лазурные горные цепи моря, его ледники и водопады, его взлеты, его небрежное величие, мне достаточно было в первый раз после столь долгого промежутка почувствовать, моя себе руки, тот особый запах чересчур душистых мыл Гранд-отеля, — запах, который, казалось, одновременно принадлежал и настоящему мигу и прошлому моему пребыванию здесь, витал между ними, словно реальное очарование некоей своеобразной жизни, куда возвращаешься лишь для того, чтобы переменить галстук. Простыни на постели, слишком легкие, слишком обширные, которые невозможно было подоткнуть, заставить их держаться, так что они извилисто вздувались вокруг одеяла, — эти простыни навели бы на меня грусть в прежнюю пору. Теперь же они только должны были на неудобной выпуклости своих парусов баюкать победные и полные надежд солнечные лучи первого утра. Но это утро не успело прийти. Еще ночью вновь дало о себе знать жестокое и божественное присутствие все того же существа. Я попросил директора уйти, распорядиться, чтобы никто не входил ко мне. Я ему сказал, что останусь лежать, и отверг его предложение — послать в аптеку за превосходным снадобьем. Он был в восторге от моего отказа, ибо опасался, что некоторым клиентам будет неприятен запах «калипта». Благодаря этому я удостоился такого комплимента: «Вы вполне правдивы» (он хотел сказать: «вы вполне правы») и такого совета: «Обратите внимание — не запачкайтесь у двери: из-за замков я велел сделать «помазание» маслом; а если кто из служащих позволит себе постучать в вашу комнату, удары на него так и рассыпятся. И уж если я сказал, пусть не сомневаются, потому что я не люблю вторить (очевидно, это означало: «я не люблю повторять одно и то же»). Но только не хотите ли, чтоб подбодриться, выпить немножко старого вина, у меня внизу целый ящерик (очевидно, вместо «ящик»). Я вам не принесу его на серебряном блюде, как голову Ионафана, и я предупреждаю вас, что это не шато-лафит, но это более или менее равномерно (вместо «равноценно»). А так как это — легкая вещь, то для вас можно было бы поджарить маленькую камбалу». Я отказался от всего этого, но был удивлен, слыша, что название рыбы («la sole» — камбала) он произносит так же, как слово «ива» («le saule»), хотя эту рыбу он, наверно, столько раз заказывал в своей жизни.
Несмотря на обещание директора, немного погодя мне принесли загнутую визитную карточку маркизы де Камбремер. Приехав навестить меня, старая маркиза спросила, здесь ли я, а узнав, что прибыл я только вчера и что мне нездоровится, не вздумала настаивать и (наверно, не без того, чтобы остановиться перед аптекой или лавкой галантерейных товаров, в которую выездной лакей, соскакивая с козел, заходил уплатить по какому-нибудь счету или обновить запасы) отправилась обратно в Фетерн в своей старой восьмирессорной коляске, запряженной двумя лошадьми. Довольно часто, впрочем, слышен был стук катящихся колес, и прохожие на улицах Бальбека, а также некоторых мелких поселков, расположенных на побережье между Бальбеком и Фетерном, любовались пышностью этой коляски. Не то, чтобы эти остановки перед лавками поставщиков были целью таких поездок. Целью было чаепитие или garden-party у какого-нибудь дворянина или буржуа, весьма недостойного маркизы. Но маркиза, хотя она по своему рождению и по своему богатству стояла много выше, чем мелкая окрестная знать, в своей безупречной доброте и простоте так боялась разочаровать кого-нибудь, пригласившего ее, что ездила на самые незначительные светские сборища по соседству. Конечно, вместо того чтобы ехать столь далеко в ожидании услышать в жаре и духоте маленькой гостиной какую-нибудь, обычно бездарную, певицу, которую она в качестве местной аристократки и хваленой музыкантши должна будет потом осыпать преувеличенными комплиментами, — г-жа де Камбремер предпочла бы отправиться на прогулку или остаться в чудесных садах Фетерна, у подножья которых замирают среди цветов сонные воды маленького залива. Но она знала, что о вероятности ее приезда хозяин дома уже успел возвестить, кто бы он ни был — дворянин ли или простой буржуа из Менвиль-ла-Тентюрьер или Шаттонкур-л'Оргелье. А если бы в этот день г-жа де Камбремер выехала, но не появилась на празднестве, тот или иной из гостей, прибывших с одного из тех маленьких пляжей, что тянутся вдоль моря, мог бы услышать стук колес и увидеть коляску маркизы, вследствие чего она уже не могла бы сослаться в оправдание на невозможность покинуть Фетерн. С другой стороны, хотя эти хозяева часто видели, что г-жа Камбремер ездит на концерты, устраиваемые людьми, у которых, по их мнению, ей было вовсе не место, но тот маленький ущерб, который в их глазах это обстоятельство наносило чересчур доброй маркизе, исчезал тотчас же, как только им случалось принимать гостей, и они с лихорадочным нетерпением спрашивали себя, появится ли она у них, на их чаепитии. Какое облегчение после беспокойств, переживавшихся в течение нескольких дней, когда после романса, пропетого дочерью хозяина дома или каким-нибудь любителем, отдыхавшим в этих краях, кто-либо из гостей сообщал (верный знак, возвещавший прибытие маркизы на празднество), что видел лошадей и знаменитую коляску перед мастерской часовщика или магазином аптекарских товаров. Тогда г-жа де Камбремер (действительно вскоре затем появлявшаяся в сопровождении своей невестки и гостей, которые в данный момент находились у нее и которых она просила позволения привести с собой, — позволения, дававшегося с такой радостью) снова приобретала весь свой блеск в глазах хозяев дома, для которых эта награда — ее приезд, возбуждавший столько надежд, — служила, может быть, хоть они и не признавались в этом, главной причиной решения, принятого месяц тому назад — пойти на все хлопоты и взять на себя труд по устройству утреннего приема. Видя маркизу, присутствующую на их чаепитии, они вспоминали не о той готовности, с которой она ездила к малоаристократическим соседям, но о древности ее рода, о пышности ее замка, о невежливости ее невестки, урожденной Легранден, чья заносчивость оттеняла несколько пресное добродушие свекрови. Им казалось, что в светской хронике «Gaulois» они уже читают состряпанную ими же в семейном кругу и при закрытых дверях заметку об «уголке Бретани, где умеют повеселиться», о «сверхизысканном утреннем празднестве, которое окончилось не прежде, чем гости получили от хозяев дома обещание поскорее собрать их вновь». Каждый день они ждали газеты, опасаясь, что их утренний прием все еще не будет там фигурировать и что посещение г-жи де Камбремер явилось достоянием только их гостей, а не всей массы читателей. Наконец блаженный день наставал: «В этом году сезон в Бальбеке отличается исключительным блеском. В моде маленькие дневные концерты» и т. д. Слава богу, фамилия г-жи де Камбремер была напечатана правильно и упомянута «между прочим», но в начале перечня. Хозяевам оставалось только притворяться, что им неприятна эта болтовня газеты, так как она может привести к ссорам с людьми, которых нельзя было пригласить, и лицемерно вопрошать в присутствии г-жи де Камбремер, кто бы это мог так вероломно послать в газету этот отголосок, по поводу которого маркиза, благожелательная и аристократическая, говорила: «Если вам неприятно, я это понимаю, но что до меня, то я была лишь очень рада, что станет известно о том, как я была у вас в гостях».
На визитной карточке, которую мне передали, г-жа де Камбремер наспех написала, что послезавтра днем она ожидает гостей. И, разумеется, всего два дня тому назад, как бы я ни был утомлен светской жизнью, для меня было бы истинным удовольствием вкусить ее здесь, на новой для нее почве, в этих садах, где, благодаря расположению Фетерна, под открытым небом росли фиговые деревья, пальмы, кусты роз, спускавшиеся до самого моря, которое спокойствием и синевой напоминало Средиземное и по которому маленькая яхта владельцев отправилась, еще до начала празднества, на противоположный берег бухты за наиболее важными из гостей, превращаясь потом, когда все уже были в сборе, в столовую, где подавалось угощение, а вечером отвозила домой тех, кто раньше прибыл на ней. Роскошь очаровательная, но стоящая столь дорого, что отчасти именно желание возместить расходы, которых она требовала, заставило г-жу де Камбремер прибегнуть к разным способам, чтобы увеличить свои доходы, и в частности сдать впервые в аренду одно из своих владений, весьма непохожее на Фетерн, Ла-Распельер. Да, каким отдыхом от жизни парижского «высшего общества» было бы для меня два дня тому назад это, по-новому обрамленное, утреннее празднество, это сборище неведомых маленьких аристократов. Но удовольствия утратили для меня теперь всякий интерес. И я написал г-же де Камбремер, чтоб извиниться, подобно тому как час назад я отправил Альбертину: горе так же начисто уничтожило во мне возможность желаний, как сильный жар уничтожает аппетит. На другой день должна была приехать моя мать. Мне казалось, что я буду менее недостоин жить подле нее, что я лучше буду ее понимать теперь, когда чуждая и унизительная для меня жизнь сменилась наплывом мучительных воспоминаний, терновый венец которых окружал и облагораживал мою душу, так же как и ее. Так я думал; на самом же деле от настоящей скорби, подобной той, которую испытывала мама, — скорби, буквально отнимающей у вас жизнь на долгое время, а порою и навсегда, едва только вы потеряли любимое существо, — очень далеко до той, другой, мимолетной скорби, какой, несмотря ни на что, должна была оказаться моя печаль, — скорби, которая, наступив с запозданием, проходит быстро, которую мы узнаем лишь много времени спустя после самого события, ибо для того, чтобы ощутить ее, нам сперва нужно ее понять; скорби, которую испытывает столько людей и от которой та, что терзала меня сейчас, отличалась лишь характером — невольностью воспоминания.
Что касается горя столь глубокого, каким было горе моей матери, то мне суждено было узнать его впоследствии, — в дальнейшем об этом будет рассказано, — не сейчас и не так, как я себе это представлял. Тем не менее, подобно артисту, который должен был бы знать свою роль и уже давно находиться на своем месте, но пришел лишь в последнюю минуту и, лишь один раз прочитав то, что ему предстоит продекламировать, достаточно искусно умеет это скрыть, когда приходит время подавать реплику, чтобы никто не мог заметить его опоздания, — моя печаль, еще совсем свежая, позволила мне, когда приехала моя мать, заговорить с нею так, словно печаль эта всегда была во мне. Моя мать решила только, что пробудил ее вид этих мест, где я был вместе с бабушкой (дело, впрочем, было не в этом). Тогда я в первый раз, потому что испытывал страдание, которое было ничто по сравнению с ее страданием, но которое открыло мне глаза, с ужасом отдал себе отчет в том, как она может мучиться. В первый раз я понял, что этот пристальный и бесслезный взгляд (из-за которого Франсуаза мало жалела ее), появившийся у нее после смерти моей бабушки, приковывало к себе непостижимое противоречие между воспоминанием и небытием. Впрочем, хотя она по-прежнему была в своей черной вуали и только более тщательно была одета, в этой новой обстановке я еще больше поражен был переменой, которая в ней произошла. Мало сказать, что она потеряла всякую веселость; как-то растаяв, как-то застыв, она, словно олицетворяя собой мольбу, как будто боялась слишком резким движением, слишком громким звуком голоса оскорбить страдание, никогда не покидавшее ее. Но, главное, как только она вошла в своем пальто с крепом, я заметил, — в Париже это ускользало от меня, — что вижу перед собой не мать мою, но бабушку. Подобно тому как в королевских и герцогских семьях сын после смерти главы дома принимает его титул и из герцога Орлеанского, принца Тарентского или принца де Лом превращается в короля французского, герцога де-ла Тремуй или герцога Германтского, так, в силу наследования иного порядка, имеющего корни более глубокие, мертвый хватает живого, который становится его преемником, похожим на него, продолжателем его прервавшейся жизни. Быть может, то большое горе, которым для такой дочери, какой была мама, ознаменовывается смерть матери, лишь ранее срока разрывает оболочку куколки, ускоряет метаморфозу и появление существа, которое носишь в себе и которое, если бы не этот перелом, сразу заставивший миновать целый ряд стадий и периодов, не останавливаясь на них, сложилось бы гораздо медленнее. Быть может, в сожалении о той, кого больше нет, есть некая сила внушения, придающая нам черты сходства с ней, впрочем, уже находившиеся в нашей власти, а главное — она останавливает более специфические проявления нашей индивидуальности (у моей матери — проявления ее здравого смысла, насмешливой веселости, унаследованной ею от отца), которых мы не опасались, пока было живо любимое существо, хотя бы они и относились на его счет, и которые уравновешивали собой свойства, полученные нами исключительно от него. Но после его смерти нам совестно быть другими, мы восхищаемся только тем, чем было оно, чем были мы сами, хотя и с примесью других особенностей, и чем мы отныне станем безраздельно. Именно в этом смысле (а вовсе не в том, столь неопределенном, столь неверном, который обычно вкладывается в эти слова) можно говорить, что смерть не бесполезна, что умерший продолжает оказывать на нас свое влияние. Он влияет на нас даже больше, чем живой, потому что, поскольку настоящую реальность мы определяем лишь умом, делаем ее объектом умственного процесса, мы по-настоящему узнаем только то, что мы вынуждены воссоздавать мыслью, то, что скрывает от нас повседневная жизнь… Словом, в этом культе печали о наших покойниках мы начинаем, точно идолам, поклоняться всему, что они любили. Моя мать не могла расстаться не только с мешочком бабушки, ставшим вещью более драгоценной, чем если бы он даже был усыпан сапфирами и брильянтами, с ее муфтой, со всеми этими одеждами, еще сильнее подчеркивавшими их внешнее сходство, но даже и с томиками г-жи де Севинье, которые бабушка всегда брала с собой, — экземплярами, которые моя мать не обменяла бы даже и на самый манускрипт этих писем. Прежде она шутила над бабушкой, которая, когда писала ей, всякий раз цитировала какую-нибудь фразу г-жи де Севинье или г-жи де Босержан. Во всех трех письмах, которые я получил от мамы до ее приезда в Бальбек, она цитировала мне г-жу де Севинье, как будто эти три письма не она писала мне, а бабушка — ей. Она пожелала опуститься на мол — взглянуть на этот пляж, о котором бабушка каждый день рассказывала ей в своих письмах. Я видел из окна, как, держа в руке зонтик своей матери, вся в черном, она робкими шагами ступала по песку, на который ступали до нее ноги этого нежно любимого существа, и она шла как будто на поиски мертвой, которую волны должны были вернуть. Чтобы не оставлять ее за обедом в одиночестве, мне пришлось вместе с ней сойти в столовую. Председатель суда и вдова старшины попросили меня представить их. И ко всему, касавшемуся бабушки, она была так чувствительна, что слова председателя бесконечно тронули ее, и она сохранила о них навсегда благодарное воспоминание. Зато она с болью и возмущением отнеслась к тому, что вдова старшины, напротив, ни одним словом не помянула покойницу. В действительности же председателю так же мало было дела до нее, как и жене старшины. Прочувствованные слова одного и молчание другой, хотя моя мать и видела между ними такое огромное различие, лишь по-разному выражали то равнодушие, которое внушают нам покойники. Но мне кажется, что всего приятнее были для моей матери слова, в которые, помимо своей воли, я вложил частицу собственного страдания. Маму оно могло только порадовать (несмотря на всю ее нежность в отношении ко мне), как все то, благодаря чему бабушка продолжала жить в сердцах людей, знавших ее. Все следующие дни моя мать уходила сидеть на пляже, делая в точности то же самое, что делала ее мать, читая обе любимые ее книги: «Мемуары» г-жи де Босержан и «Письма» г-жи де Севинье. Она, да и никто из нас, не выносили, когда г-жу де Севинье называли «остроумной маркизой», так же как Лафонтена — «добряком». Но когда в письмах она читала слова: «дочь моя», ей казалось, что она слышит голос своей матери.
Ей не повезло, и во время одной из тех прогулок, когда ей хотелось, чтобы ничто не отвлекало ее, она встретилась с некоей дамой из Комбре, которую сопровождали ее дочери. Кажется, звали ее г-жой Пуссен. Но мы в своем кругу называли ее не иначе, как «Ты сообщишь мне все подробности», ибо этой фразой, вечно повторяемой, она предостерегала своих дочерей от недугов, которые они себе готовили, и так, например, обращалась к той или иной из них, когда та терла себе глаз: «Когда у тебя сделается хорошенькое воспаление, ты сообщишь мне все подробности». Маму она приветствовала издали долгими поклонами, выражавшими безутешность, но не в знак соболезнования, а потому, что она так была воспитана. Бабушка могла бы и не умирать и у нас могли бы быть только поводы считать себя счастливыми, — это было все равно. Ей, жившей в Комбре довольно уединенно, среди огромного сада, ничто не казалось достаточно нежным, и слова французского языка, даже собственные имена подвергались у нее разным смягчениям. Она считала слишком грубым называть «ложкой» ту серебряную вещицу, с помощью которой разливала свои сиропы, и потому говорила «ложечка»; она побоялась бы сделать грубость по адресу певца Телемака, назвав его «Фенелон», как говорил я с полным знанием дела, поскольку любимым моим другом был самый умный, добрый и славный человек, незабываемый для всех тех, кто его знал, — Бертран де Фенелон, — и она никогда не говорила иначе, как «Фенэлон», полагая, что таким образом она вносит в это слово известную мягкость. Менее нежный зять этой г-жи Пуссен, фамилию которого я забыл, нотариус в Комбре, похитил однажды всю кассу, и по вине его мой дядя лишился довольно солидной суммы. Но большинство жителей Комбре было в столь хороших отношениях с другими членами этой семьи, что никакого охлаждения не последовало, и все только жалели г-жу Пуссен. Она никого не принимала, но каждый, кто проходил мимо решетки ее сада, останавливался, чтобы полюбоваться изумительно тенистой листвой, не в силах различить там что-либо другое. Она нисколько не мешала нам в Бальбеке, где я повстречал ее лишь однажды, как раз в такой момент, когда она говорила дочери, кусавшей себе ногти: «Когда у тебя сделается хорошенькая костоеда, ты сообщишь мне все подробности».
Пока мама читала на пляже, я оставался один в своей комнате. Я вспоминал последние дни жизни бабушки и все, что с ними было связано, дверь, которая оставалась открытой на лестницу, когда она вышла со мной на последнюю свою прогулку. По контрасту со всем этим весь остальной мир казался почти нереальным, и мое страдание целиком отравляло его. Наконец моя мать потребовала от меня, чтобы я начал выходить. Но словно ветер, против которого мы не в силах бороться, меня на каждом шагу останавливала, не позволяя идти дальше, какая-нибудь забытая мной черта в облике казино или улицы, по которой я первый вечер, ожидая ее, дошел до памятника Дюге-Труэну; я опускал глаза, чтоб ничего не видеть. И, немного собравшись с силами, я возвращался к отелю, — отелю, где, как я знал, сколько бы мне ни пришлось ждать, я теперь уже никогда не смогу найти бабушку, которую я нашел там когда-то, в первый вечер по приезде. Так как это был первый раз, что я вышел из своей комнаты, многие из слуг, которых я еще не видел, с любопытством смотрели на меня. На подъезде, у самых дверей стоял молодой грум, который снял фуражку, чтобы поклониться мне, и тотчас же ее надел. Я подумал, что Эме, как он выражался, «дал ему распоряжение» быть внимательным ко мне. Но в тот же миг я увидел, как он ради другого лица, возвращавшегося в гостиницу, снова снял фуражку. Истина заключалась в том, что этот молодой человек ничего другого не умел делать в жизни, как снимать и надевать фуражку, и делал это в совершенстве. Поняв, что он не способен ни на что другое, но что в этом он мастер, он проделывал этот жест как можно большее число раз в день, благодаря чему заслужил молчаливую и неопределенную симпатию клиентов, а также большую симпатию швейцара, чьей обязанностью было вербовать грумов, причем, пока не появилась эта редкая птица, он не мог найти ни одного такого, которого через неделю не пришлось бы уволить, к великому удивлению Эме, говорившего: «Однако ж в этом деле от них ничего и не требуется, кроме вежливости, это не должно бы быть так трудно». Директор желал, кроме того, чтобы у них была «предъявительная» наружность, — видимо, неверно запомнив слово «представительный». Вид лужайки, находившейся позади гостиницы, изменился, так как с тех пор разбили несколько клумб с цветами и убрали не только экзотические растения, но и грума, который в первый год украшал выход стройным стеблем своей фигуры и любопытной окраской волос. Он уехал с некоей польской графиней, взявшей его в секретари, и последовал в этом отношении примеру обоих своих старших братьев и сестры-машинистки, которых отель лишился по вине лиц разных национальностей и разного пола, очарованных ими. Остался только их младший брат, которого никто не хотел, потому что он был косой. Он бывал очень счастлив, когда польская графиня и покровители другого брата и сестры на некоторое время приезжали в бальбекский отель. Ведь он, хотя и завидовал своим братьям, любил их и мог таким образом в течение нескольких недель предаваться семейным чувствам. Аббатисса де Фонтевро разве не имела обыкновения, покидая ради этого своих монахинь, являться ко двору Людовика XIV, когда он оказывал гостеприимство другой представительнице семьи Мортемар — своей любовнице г-же де Монтеспан? Сам грум только первый год находился в Бальбеке; меня он еще не знал, но он слышал, как его старшие товарищи, обращаясь ко мне, прибавляли к слову «мосье» мою фамилию, и с первого же раза последовал их примеру, явно удовлетворенный — тем ли, что он обнаруживает свою осведомленность в отношении лица, казавшегося ему известным, или тем, что он подчиняется обыкновению, о котором пять минут тому назад он не знал, но соблюдать которое было, как он думал, совершенно неизбежно. Я прекрасно понимаю то очарование, которое этот большой отель мог представлять для некоторых лиц. Он высился словно театр, и снизу доверху его оживляли многочисленные фигуранты. Хотя клиент представлял собой нечто вроде зрителя, он все же принимал непрерывное участие в самом спектакле, и даже не так, как это бывает в тех театрах, где актеры исполняют отдельную сцену в самом зале, а так, как будто жизнь зрителя протекала среди пышного великолепия сцены. Если теннисист возвращался в белом фланелевом костюме, то швейцар, отдававший ему письма, был в синей ливрее с серебряными галунами. Если же теннисист не желал подыматься по лестнице, это не избавляло его от соприкосновения с актерами, так как рядом с ним оказывался столь же пышно одетый лифтер, который и приводил в движение подъемную машину. Коридоры этажей скрывали в себе поток камеристок и горничных, красавиц морского берега, в чьи тесные комнатки любители подъяремной женской красоты проникали хитрыми окольными путями. Внизу господствовал мужской элемент, превращая эту гостиницу, благодаря крайней молодости и праздности служителей, в какую-то своеобразную иудейско-христианскую трагедию, воплотившуюся в жизнь и непрерывно исполняемую. Вот почему я, глядя на них, не мог не произносить про себя стихи Расина, — разумеется, не те, что пришли мне на ум у принцессы Германтской, когда г-н де Вогубер, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, смотрел на секретарей посольства, а другие его стихи, на этот раз не из «Эсфири», а из «Аталии»: начиная от холла, или, выражаясь языком XVIII века, от самого портика, выстраивалось, главным образом в часы второго завтрака, «расцветающее племя» юных грумов, подобных юным израильтянам в хорах Расина. Но я не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже и тот смутный ответ, который у Иоада находится для Аталии, спрашивающей царственного младенца: «Что ж делаете вы?» — ибо они ничего не делали. Самое большее, если бы у любого из них спросили, как спрашивала новая царица: «Все эти люди, здесь заключенные, что делают они?», он мог бы сказать: «Я смотрю на пышный строй этих обрядов и соответствую этой пышности». Порою один из этих молодых фигурантов подходил к какому-нибудь более важному лицу, потом юный красавец возвращался в хор, и если только не наступала минута созерцательного отдыха, они вновь сплетали воедино свои движения, бесполезные, почтительные, декоративные и повседневные. Ведь они, воспитанные «вдали от света», не переступавшие порога храма, за исключением только своего «выходного дня», вели ту же монашескую жизнь, что и левиты в «Аталии», и, глядя на эту «юную и верную рать», расположившуюся внизу лестницы, устланной роскошными коврами, я спрашивал себя, куда я вхожу — в бальбекский ли Гранд-отель или в храм Соломонов.
Я поднялся прямо к себе в комнату. Мои мысли обычно бывали направлены на последние дни бабушкиной болезни, на эти страдания, которые я вновь переживал и теперь усиливал, внося в них новый элемент, даже более мучительный, чем страдание другого человека, и создаваемый нашей жестокой жалостью; когда мы, как нам представляется, лишь воссоздаем мучения любимого существа, наша жалость преувеличивает их; но, быть может, она-то и соответствует правде в большей мере, чем представление об этих муках, существующее у тех, кто их переносит и от кого скрыта вся печаль их собственной жизни, которую видит эта жалость и которая наполняет ее отчаянием. Однако, захваченная новым порывом, жалость моя перешла бы даже и за пределы страданий бабушки, если бы я знал тогда то, что долгое время оставалось мне неизвестным, — а именно, что бабушка, накануне своей смерти, придя на минуту в сознание и удостоверившись, что меня тут нет, взяла маму за руку и, прильнув к ней горячими губами, сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». И, быть может, как раз на это воспоминание и был так пристально, навеки неотвратимо устремлен взгляд моей матери. Потом ко мне возвращались воспоминания более отрадные. Она была моя бабушка, а я был ее внук. Выражения ее лица были, казалось, написаны на языке, существовавшем только для меня; в моей жизни она была все, другие люди существовали только соотносительно с ней, в зависимости от тех суждений, которые она могла бы высказать мне о них; но нет, связь между нами была слишком хрупкой, чтобы не быть случайной. Она меня больше не знает, я уже никогда не увижу ее. Мы не были созданы только друг для друга, это была чужая. И лицо этой чужой я сейчас рассматривал на фотографии, снятой Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину, настояла на том, чтобы я повидался с ней, во внимание к тому, что Альбертина в беседе с ней так мило отзывалась о бабушке и обо мне. И я назначил ей свидание. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салоне. Он мне сказал, что знает ее с очень давних пор, и ее и ее подруг, что он знал их задолго до того, как они достигли «спелости», но что он зол на них за то, что они говорили об отеле. Должно полагать, они не очень «просветленные», раз они так рассуждают. Если только на них не наклеветали. Я понял без труда, что слово «спелость» было сказано вместо «зрелость». В ожидании, когда настанет время идти к Альбертине, я пристально глядел, словно на рисунок, который мы в конце концов перестаем видеть оттого, что так долго его рассматриваем, на фотографию, снятую Сен-Лу, как вдруг я снова подумал: «Это бабушка, я ее внук», — подобно тому, как человек, потерявший память, вспоминает свое имя, подобно тому, как перерождается личность больного. Франсуаза вошла сказать мне, что Альбертина пришла, и, увидев фотографию, проговорила: «Бедная барыня, вот она, как вылитая, даже с прыщиком на щеке; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больная; ей два раза делалось дурно. «Главное, Франсуаза, — так она мне сказала, — не надо, чтобы мой внук об этом знал». И она хорошо это скрывала, на людях она всегда была веселая. Вот когда она оставалась одна, мне порой казалось, что на душе у нее скучно, такой уже у нее был вид. Но это быстро проходило. А потом она мне сказала вот так: «Если со мной что-нибудь случится, надо бы, чтоб у него был мой портрет. Я ни разу не заказывала своего портрета». Тут она послала меня к маркизу и велела наказать ему, если он не сможет ее снять, чтобы он вам не говорил, что это она его просила. Но когда я вернулась и сказала, что он может, она сама уж не хотела, решила, что слишком у нее скверный вид. «Это хуже, чем если не будет никакой фотографии», — так она мне сказала. Но она была хитрая и под конец так хорошо устроила, надела большую шляпу с такими полями, что ничего и заметно не было в тени. Радовалась она своей фотографии, потому что не думала в ту пору, что еще вернется из Бальбека. Сколько я ни говорила ей: «Барыня, не надо говорить такое, не люблю я, когда барыня говорит такое», это не выходило у нее из головы. И ведь, право ж, были такие дни, что она есть не могла. Потому-то она и посылала вашу милость обедать подальше с господином маркизом. Тогда, вместо того чтоб идти в столовую, она прикидывалась, будто читает, а как только коляска маркиза уезжала, она уходила к себе и ложилась. Иногда она хотела предупредить барыню, чтобы она еще приехала повидаться. А потом боялась всполошить ее, потому что она ничего ей не говорила. «Знаете, Франсуаза, пусть она лучше остается со своим мужем». Франсуаза, взглянув на меня, вдруг спросила, не чувствую ли я себя «нездоровым». Я ответил ей, что нет; а она мне: «Да и задерживаете вы меня тут разговорами. Может быть, ваша гостья уже пришла. Надо мне вниз. Не место здесь для нее. Да и такая она быстрая, что может уже и уйти. Не любит она ждать. Ах! Мадмуазель Альбертина особой теперь стала». — «Вы ошибаетесь, Франсуаза, здесь как раз место для нее, она даже, может быть, слишком для него хороша. Но сходите-ка и скажите ей, что я не смогу принять ее сегодня».