Содом и Гоморра
Шрифт:
Как будто Альбертина лишь с трудом могла поверить тому, что я рассказывал о невозможности для меня полюбить ее вновь после слишком длительного перерыва, я подкреплял то, что называл причудой моего характера, примерами женщин, которых я, по их вине или по своей собственной, не успел вовремя полюбить, чего не мог уже наверстать, как бы мне этого ни хотелось. Таким образом, могло казаться, что я извиняюсь перед ней в этой неспособности вновь полюбить ее, словно это была какая-то неучтивость, и вместе с тем стараюсь растолковать ей психологические причины, словно они были специально свойственны мне. Но, пускаясь в этого рода объяснения, распространяясь о случае с Жильбертой, в отношении которой сугубо правильно было то, что в применении к Альбертине становилось столь неверным, я только придавал моим утверждениям ту степень правдоподобности, которой, как мне казалось, именно им-то и недоставало. Чувствуя, как Альбертина оценивает то, что она считала «откровенностью» с моей стороны, и как в моих выводах она признает бесспорную очевидность, я извинился за свою прямоту, сказав ей, что правда, насколько мне известно, никогда не нравится, а в данном случае к тому же должна показаться ей непостижимой. Она же, напротив, поблагодарила меня за мою искренность и прибавила, что помимо всего великолепно понимает столь распространенное и столь естественное расположение ума.
Сделав Альбертине это признание в воображаемой любви к Андре и в равнодушии к ней, которое не должно было быть принято в слишком буквальном смысле, — как я мимоходом, словно из вежливости, заметил ей, чтобы меня нельзя было заподозрить в малейшей неискренности или в преувеличении, — я смог наконец, не опасаясь уже, что Альбертина увидит в этом любовь, обратиться к ней со всей той нежностью, в которой я с таких давних пор отказывал себе и которая показалась мне очаровательной. Я почти что ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей о ее подруге, любимой мною, слезы выступали у меня на глазах. Но, переходя к самой сущности дела, я наконец сказал ей, что она ведь знает, что такое любовь, ее раздражительность, ее страдания, и что, может быть, она, как старый мой друг, захочет положить конец тем большим огорчениям, которые она мне причиняет не прямо, потому что ведь люблю я не ее, — если осмелюсь повторить это, не желая ее оскорбить, — но косвенно, задевая меня в моей любви к Андре. Я остановился, чтобы посмотреть и показать Альбертине на большую птицу, одинокую и торопливую, которая на большом расстоянии от нас, рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, с огромной быстротой проносилась вдоль пляжа, усеянного там и здесь, словно пятнышками, отблесками заката, похожими на маленькие клочья красной бумаги, и нисколько не замедляла своего полета, ничем не отвлекаясь, не уклоняясь от своего пути, точно гонец, несущий куда-нибудь очень далеко неотложную и важную весть. «Вот эта, по крайней мере, прямо несется к цели!» — тоном упрека сказала мне Альбертина. — «Вы говорите мне это потому, что не знаете, что я хотел сказать вам; но это так трудно, что я предпочту отказаться; я уверен, что рассержу вас; и это приведет только вот к чему: я не стану более счастливым с той, которую люблю настоящей любовью, и потеряю хорошего товарища». — «Но раз я даю вам клятву, что не рассержусь на вас». У нее был такой кроткий, такой печально-покорный вид, она, казалось, так ждала от меня своего счастья, что мне трудно было удержаться и не поцеловать ее, — почти с тем же самым наслаждением, с каким я поцеловал бы лицо моей матери, — это по-новому открывшееся мне лицо, которое уже не было похоже на мордочку шаловливой испорченной кошечки с розовым, поднятым кверху носиком, но в избытке сокрушительной печали казалось насквозь проникнутым добротой, растворяясь в ней, словно в широком потоке, который распластывался и растекался. Отвлекаясь от моей любви как от хронического безумия, не связанного с нею, ставя себя на ее место, я умилился при виде этой славной девушки, которая привыкла, чтобы к ней относились приветливо и честно, и которую добрый товарищ, каким она могла считать меня, уже неделями подвергал гонениям, достигшим теперь своего апогея. Именно потому, что я становился на чисто человеческую, внеположную нам обоим точку зрения, где исчезала моя ревнивая любовь, я и не чувствовал к Альбертине эту глубокую жалость, которая была бы не так сильна, если бы я меньше ее любил. Впрочем, к чему в этом ритмическом колебании, ведущем от признания в любви к размолвке (самое верное, самое действенное и опасное средство, чтобы путем противоположных друг другу и последовательных воздействий создать узел, который уже не распутается и крепко привяжет нас к женщине), к чему в процессе этого обратного движения, составляющего один из двух элементов ритма, различать еще и отлив человеческой жалости, которая, противопоставляясь любви, хотя, быть может, ее неосознанные истоки — те же самые, дает во всяком случае те же результаты? Подводя впоследствии итог всему, что мы сделали для женщины, мы часто отдаем себе отчет в том, что поступки, внушенные желанием доказать свою любовь, вызвать ответную любовь, заслужить знак благосклонности, играют отнюдь не большую роль, чем те, которые порождены были человечной потребностью загладить вину перед любимым существом лишь в силу нравственного долга, как будто мы его и не любили. «Но в конце концов что же такого я могла сделать?» — спросила меня Альбертина. В дверь постучали; это был лифтер; тетка Альбертины, проезжавшая в коляске мимо гостиницы, задержалась на всякий случай, чтоб узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела ответить, что она не может спуститься, пусть обедают без нее, она не знает, в котором часу вернется. «Но ваша тетя будет сердиться?» — «Да что вы! Она прекрасно поймет». Таким образом, по крайней мере в тот момент, который, пожалуй, уже и не мог бы повториться, разговор со мной в силу обстоятельств приобретал для Альбертины столь очевидную важность, что все остальное должно было отойти на задний план, и моя приятельница, невольно опираясь на семейную юриспруденцию, перебирая в памяти те или иные ситуации, при которых, поскольку дело шло о карьере г-на Бонтана, в семье не отступали даже перед путешествием, — не сомневалась, что тетка найдет вполне естественным решение пожертвовать часом обеда. Приблизив ко мне этот далекий час, который она проводила без меня, среди своих, Альбертина дарила мне его; я мог воспользоваться им по своему усмотрению. Я в конце концов осмелился сказать ей то, что мне рассказывали о жизни, которую она ведет, и добавил, что, несмотря на глубокое отвращение, внушаемое мне женщинами, подверженными этому пороку, мне до этого не было дела, пока мне не назвали ее сообщницу, и что ей легко будет понять, приняв в расчет мою любовь к Андре, какую боль я должен был почувствовать. Может быть, при большей находчивости следовало бы сказать, что мне называли и других женщин, которые были мне безразличны. Но внезапное и страшное разоблачение, которым я был обязан Котару, терзало меня, терзало само по себе и только. И подобно тому, как раньше я никогда не дошел бы до мысли, что Альбертина любит Андре или, по крайней мере, может заводить с нею любовные игры, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, я и от этой мысли не мог перейти к другой, столь отличной от нее в моих глазах, — мысли, что у Альбертины, помимо Андре, могут быть отношения с другими женщинами, привязанность которых к ней даже не могла бы служить извинением. Прежде чем поклясться мне, что это неправда, Альбертина, как и всякая женщина, только что узнавшая, что о ней говорились подобные вещи, рассердилась, огорчилась, а по отношению к неизвестному клеветнику проявила яростно-любопытное желание узнать, кто он, и встретиться с ним, чтобы его пристыдить. Но меня она стала уверять, что на меня во всяком случае не сердится. «Если бы это была правда, я бы вам призналась. Но у меня и у Андре одинаковое отвращение к этим вещам. Мы на своем веку видали женщин с короткими волосами и мужскими манерами, того самого пошиба, о котором вы говорили, и нас ничто так не возмущает, как они». Альбертина давала мне только свое слово, слово безапелляционное и не подкрепляемое никакими доказательствами. Но именно это и могло лучше всего успокоить меня, ибо ревность принадлежит к семейству тех болезненных сомнений, которые побеждает скорее настойчивость утверждения, нежели его правдоподобность. Впрочем, это и свойственно любви — делать нас и более подозрительными и в то же время более доверчивыми, заставлять нас заподозрить ту, которую мы любим, с гораздо большей поспешностью, чем если бы дело шло о ком-нибудь другом, и с большей легкостью верить ей, когда она все отрицает. Нужно любить, чтобы задумываться о том, что на свете не одни только порядочные женщины, а значит — и замечать это, но опять-таки нужно любить, чтобы желать, чтобы они были, а следовательно уметь в этом убеждаться. Человеку свойственно искать страдания и тотчас же освобождаться от него. Рассуждения, которые помогают нам добиться этой цели, мы с легкостью признаем правильными, — ведь не станешь особенно придираться к успокоительному средству, которое действует. И к тому же, как бы многообразно ни было существо, любимое нами, оно во всяком случае способно явить нам две существенно отличные индивидуальности, — смотря по тому, считаем ли мы его нашим или же оно устремляет свои желания в сторону, противоположную нам. Первая из этих индивидуальностей обладает той своеобразной силой, которая мешает нам верить в реальность другой, и владеет особым секретом — успокаивать страдания, причиненные этой последней. Любимое существо попеременно становится то болезнью, то лекарством, которое останавливает и усугубляет болезнь. Наверно, в силу того влияния, которое пример Свана оказывал на мое воображение и на мою возбудимость, я давно уже приготовился поверить в истинность того, чего опасался, а не того, чего желал. Вот почему облегчение, которое в течение минуты дали мне слова Альбертины, находилось под угрозой, так как я вспомнил историю Одетты. Но я сказал себе, что если правильно было готовиться всегда к худшему, — не только в том случае, когда, стремясь понять мучения Свана, я пытался ставить себя на его место, но и теперь, когда дело шло обо мне самом, искавшем истины так, как если бы дело шло о другом человеке, — то все же не следовало из одной только жестокости к самому себе, подобно солдату, который становится не на тот пост, где он может принести наибольшую пользу, а на тот, где он подвергается наибольшей опасности, впадать под конец в заблуждение, будто данная гипотеза более правдоподобна, нежели другая, по той лишь причине, что она заставляет больше страдать. Разве не пропасть лежала между Альбертиной, девушкой из довольно хорошей буржуазной семьи, и Одеттой, кокоткой, которая еще в детстве была продана своей же матерью? Слово, сказанное одной, не могло идти в сравнение с тем, что говорила другая. К тому же, если Альбертина мне лгала, в этом не было того смысла, какой имела ложь Одетты Свану. Ведь ему Одетта созналась в том, что Альбертина нашла возможным отрицать. Итак, я совершил бы столь же существенную логическую ошибку, — правда, в противоположном направлении, — как если бы склонился к той или иной гипотезе лишь потому, что она заставила бы меня меньше страдать, чем всякая другая, не считаясь с фактической разницей в положениях и воссоздавая действительную жизнь моей приятельницы всецело на основании того, что я знал о жизни Одетты. Передо мной была новая Альбертина, — такая, какой она уже, правда, несколько раз смутно представлялась мне под конец первого моего пребывания в Бальбеке, прямая, добрая Альбертина, которая из привязанности ко мне простила мне мои подозрения и постаралась их рассеять. Она усадила меня рядом с собой на моей постели. Я поблагодарил ее за то, что она мне сказала, я стал уверять ее, что мы теперь помирились и что я никогда больше не буду с ней жесток. Я сказал Альбертине, что ей все-таки следует вернуться домой пообедать. Она меня спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув мою голову, она провела языком по моим губам, стараясь их разжать, — особая ласка, которой я еще никогда не видел от нее и которой я, быть может, был обязан нашей окончившейся ссоре. Для начала я губ не разжал. «Ах, какой вы злой!» — сказала она мне.
Я должен был бы расстаться с ней в тот же вечер, чтобы никогда больше с ней не видеться. С тех пор предчувствие говорило мне, что в неразделенной любви, — другими словами, просто в любви, ибо есть люди, чья любовь остается неразделенной, — вместо счастья можно познать только видимость его, которую мне дано было изведать в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря женской доброте, или прихоти, или же случайности, мы, в ответ на наши желания, слышим совершенно такие же слова, видим совершенно такие же поступки, как если бы мы на самом деле были любимы. Истинная мудрость требовала бы, чтобы я насладился этой частицей счастья, вперил в нее полные любопытства взгляды, — потому что, не будь ее, я бы так и умер, не подозревая, чем это счастье может быть для сердец менее разборчивых и более избалованных судьбой; чтобы я удовольствовался мыслью, будто она является долей счастья более обширного и более долговечного, сейчас открывшегося мне, и, дабы завтрашний день не разочаровал меня в этом притворстве, никогда бы не пытался заслужить новую милость после той, которой был обязан мимолетной, искусственно вызванной удаче. Мне следовало бы покинуть Бальбек, замкнуться в уединении, гармонически откликаясь лишь на последние отзвуки голоса, которому мне на миг удалось придать оттенок влюбленности и от которого я должен был бы требовать теперь только одного, — чтобы он больше не обращался ко мне, — из страха, что каким-нибудь новым словом, которое отныне могло бы быть только непохожим на все прежнее, он, словно диссонансом, оскорбит напряженную тишину, среди которой, как бы под воздействием некоей педали, еще долгое время могла бы жить во мне тональность счастья.
Успокоенный объяснением с Альбертиной, я теперь опять проводил больше времени с моей матерью. Ей нравилось рассказывать мне о тех временах, когда бабушка была моложе. Опасаясь при своей мягкости, что я стану укорять себя за те огорчения, которыми мог отравить конец ее жизни, она охотнее возвращалась к тем годам, когда я только начинал учиться и мои первые успехи доставляли бабушке удовлетворение, которое от меня до сих пор всегда скрывали. Мы говорили о Комбре. Мама мне сказала, что там я, по крайней мере, хоть читал и что в Бальбеке я должен был бы делать то же, если я не собираюсь работать. Я ответил, что мне приятно было бы окружить себя воспоминаниями о Комбре и о красивых тарелках с рисунками, и потому я был бы рад перечесть «Тысяча одну ночь». Как в былые времена, в Комбре, когда моя мать дарила мне книги в день моего рождения, она и теперь тайком от меня, чтобы сделать мне сюрприз, выписала зараз «Тысяча одну ночь» в переводе Галлана и «Тысячу ночей и одну ночь» в переводе Мардрюса. Но, бросив беглый взгляд на оба эти перевода, она не могла отделаться от желания, чтобы я остановился на первом из них, хотя она и боялась оказывать на меня влияние — в силу своего уважения к свободе мысли, страха перед неумелым вторжением в мою умственную жизнь и сознания того, что, с одной стороны, будучи женщиной, она, как ей казалось, не может быть по-настоящему компетентна в литературных вопросах, а с другой стороны, что о выборе чтения молодого человека ей не следует судить на основании вещей, неприятно поражающих ее. Натолкнувшись на некоторые сказки, она была возмущена безнравственностью сюжета и грубостью выражений. Но прежде всего бережно сохраняя, словно реликвии, не только брошку, зонтик, пальто своей матери, томик г-жи де Севинье, но также и ее манеру думать и говорить, в каждом случае задаваясь вопросом, какое мнение высказала бы она, мама не могла сомневаться в том, что бабушка с осуждением отозвалась бы о книге Мардрюса. Она вспоминала, что в Комбре, когда я, перед уходом на прогулку в сторону Мезеглиза, читал Огюстена Тьерри, бабушка, довольная моим чтением, моими прогулками, все-таки негодовала при виде книги автора, чье имя осталось связанным со следующим полустишием: «Потом был Меровей», переименованный в Меровига, и отказывалась говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», которым она оставалась верна. Наконец, я рассказал ей то, что бабушка думала относительно греческих имен, которыми Блок, следуя Леконту де Лилю, называл гомеровских богов, считая своим священным долгом, в котором, по его мнению, и выражался литературный талант, даже в самых простых случаях применять греческую орфографию. Когда, например, в письме он хотел сказать, что вино, которое пьют у него в доме, истинный нектар, он писал это слово через «к» (nektar), a не «с» (nectar), и это позволяло ему издеваться при имени Ламартина. Но если «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, для моей бабушки уже не была «Одиссеей», то что бы она сказала, видя, как на самой обложке искажено заглавие «Тысяча одной ночи», не находя имен Шехеразады, Динарзады, ставших навеки привычными в том самом виде, в каком она искони привыкла их произносить, или обнаруживая, что переводчик перекрестил, если можно употреблять это слово в отношении мусульманских сказок, прелестного Калифа и могущественных гениев, преобразив их до почти полной неузнаваемости, назвав первого «Калифатом», а вторых — «джинами»? Все-таки мама отдала мне обе книги, и я сказал ей, что буду читать их в те дни, когда буду чувствовать себя слишком утомленным, чтобы гулять.
Впрочем, такие дни были не слишком часты. Мы, как и прежде, всей «ватагой», Альбертина, ее приятельницы и я, — отправлялись пить чай куда-нибудь на прибрежные скалы или на ферму «Мари-Антуанет». Но бывали дни, когда Альбертина давала мне испытать огромное удовольствие. Она говорила мне: «Сегодня я хочу побыть немного с вами, это будет лучше — остаться вдвоем». И она говорила, что занята, что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы остальные, если они все-таки шли гулять и пить чай без нас, не могли нас отыскать, мы, как влюбленная пара, одни отправлялись в Багатель или Круа д'Элан, меж тем как «ватага», которой никогда не приходило в голову искать нас там и которая никогда и не добиралась туда, до бесконечности засиживалась на ферме «Мари-Антуанет», в надежде, что мы явимся к ним туда. Мне вспоминаются стоявшие в ту пору жаркие дни, когда у деревенского парня, работавшего на солнце, со лба капал пот, и капли его, ровные, падавшие совершенно вертикально и через неопределенные промежутки времени, словно капли воды из какого-нибудь сосуда, чередовались с падением зрелого плода, срывавшегося с дерева на одном из соседних участков; эти дни и сейчас еще, связанные для меня с загадкой скрывающей свою тайну женщины, входят, как значительное слагаемое, во всякую любовь, которую мне приходится пережить. Ради женщины, о которой со мной случайно заговорили и о которой я иначе никогда бы и не подумал, я отменяю все встречи, назначенные на ближайшую неделю, лишь бы познакомиться с ней — если на этой неделе стоит как раз такая погода и если мне предстоит увидеть эту женщину где-нибудь на уединенной ферме. Пусть мне известно, что ни погода, ни самое место свидания не зависят от нее, все же я иду на эту приманку, так хорошо мне знакомую, и ее бывает достаточно, чтобы завлечь меня. Я знаю, что в холодный день, где-нибудь в городе, эта женщина могла бы возбудить во мне желание, однако не сопровождаемое романтическим чувством, без тени влюбленности; но от этого любовь, раз уж ей по воле обстоятельств удалось меня поработить, бывает не менее сильна, — она только становится более меланхоличной, как и все чувства, внушаемые нам женщинами, по мере того как мы все отчетливее замечаем, что они все меньшую роль играют в нашей жизни и что эта новая любовь, о долговечности которой мы так мечтаем, может стать последней и оборваться вместе с самой нашей жизнью.
В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иногда на пляже останавливалась та или иная из них, лишенная всякого очарования, хотя целый ряд совпадающих признаков как будто подтверждал ее тождество с той, к которой я не мог подойти поближе, когда она со своими подругами выходила из манежа или школы гимнастики, и от этой невозможности я был в отчаянии. Если это была та самая (и я остерегался говорить об этом Альбертине), то девушка, прежде казавшаяся мне упоительной, переставала существовать. Но я не мог добиться полной уверенности, потому что лица этих девушек не занимали на пляже определенного места, не представляли собой некоей неизменной формы, ибо их непрерывно преображало, заставляя то судорожно сжиматься, то расплываться, мое же нетерпение, тревога моих же желаний, ощущение моего собственного здоровья, которое само себе довлеет, разница в туалетах, которые они надевали, быстрота их походки или, напротив, их неподвижность. Но все-таки двух или трех из них я нашел очаровательными, когда совсем близко увидел их. Всякий раз, как я видел одну из этих немногих, мне хотелось увести ее на бульвар Тамарисков, или в дюны, или лучше — на прибрежные скалы. Но хотя в желании, в отличие от состояния равнодушия, уже заключена та смелость, какой является даже односторонняя попытка к его осуществлению, все-таки между моим желанием и самим поступком, который должен был выразиться в просьбе к этой девушке — позволить мне обнять ее, оставался пробел, полный неопределенности, колебания и робости. Тогда я входил в кафе-кондитерскую и выпивал подряд от шести до восьми рюмок портвейна. И сразу же вместо непреодолимого пустого промежутка, разделявшего мое желание и самый поступок, возникала линия, соединявшая их. Больше не оказывалось места ни для колебаний, ни для опасений. Мне представлялось, что девушка сама устремится мне навстречу. Я подходил к ней, сами срывались слова: «Мне хотелось бы с вами погулять. Не хотите ли пройтись к прибрежным скалам, там никто не помешает, если сесть, за лесочком, который защищает от ветра дачу, где сейчас никто не живет?» Все жизненные трудности были устранены, не оставалось никаких препятствий, которые могли помешать нашим телам сплестись воедино. Препятствия не оставалось, — по крайней мере для меня. Оно не исчезало для девушки, которая портвейна не пила. А если бы она это и сделала и мир потерял бы в ее глазах долю своей реальности, ее давно лелеемой мечтой, которая тогда показалась бы ей внезапно осуществимой, было бы, возможно, отнюдь не стремление упасть в мои объятия.
Девушек не только было мало, они в течение этой части сезона, которая еще не была настоящим «сезоном», оставались недолго. Мне приходит на память одна из них, рыжевато-золотистая, с зелеными глазами, золотисто-смуглыми щеками и лицом двойственным и подвижным, напоминающим летучие семена некоторых деревьев. Не знаю, каким ветром занесло ее в Бальбек и каким — вновь унесло. Это было так внезапно, что я потом несколько дней чувствовал огорчение, в котором решился признаться и Альбертине, когда понял, что девушка уехала навсегда.
Нужно сказать, что некоторых из этих девушек я или не знал вовсе или же не видел в течение нескольких лет. Часто, прежде чем встретиться с ними, я им писал. Если их ответ позволял мне верить в возможность любви — о, какая это была радость! Когда у нас с женщиной зарождается дружба, мы, даже если эта дружба ни к чему не должна привести нас, впоследствии бываем не в силах расстаться с этими первыми письмами, полученными от нее. Хочется все время иметь их с собой, словно цветы, полученные в подарок, — еще совсем свежие цветы, которыми мы перестаем любоваться только тогда, когда вплотную приближаем их к лицу, чтобы вдохнуть их аромат. Фразу, которую мы уже знаем наизусть, приятно перечитывать, а в тех, которые мы знаем не так уж дословно, хочется проверить степень нежности какого-нибудь выражения. Не написала ли она: «Ваше милое письмо»? Среди блаженства, испытываемого нами, наступает маленькое разочарование, которое должно быть объяснено или тем, что мы читали слишком быстро, или неразборчивым почерком нашей корреспондентки; она написала не «и Ваше милое письмо», а: «и увидя Ваше письмо». Но во всем остальном — такая нежность! О! Пусть бы и завтра нам прислали этих цветов. Потом уже и этого недостаточно, к словам хочется добавить и взгляды и голос. Назначается свидание — и вот, хотя она, может быть, и не изменилась, там, где мы, руководствуясь чужим описанием или собственной памятью, ожидали встретить фею Вивиану, оказывается лишь Кот в сапогах. Все же, несмотря ни на что, мы и на завтра назначаем свидание, потому что это все-таки она и желали мы ее. А эти желания, возбуждаемые в нас женщиной, не требуют, в качестве необходимого условия, определенного рода красоты. Это только желания, которые влекут нас к определенному существу, смутные, словно ароматы, подобно тому, как стиракс был желанием Профирайи, шафран — влечением эфира, ароматы — желанием Геры, мирра — благовонием волхвов, манна — желанием Нике, а ладан — благовонием моря. Но эти благовония, воспеваемые орфическими гимнами, все же не столь многочисленны, как божества, которые ими услаждаются. Мирра — благовоние волхвов, но также и Протогоноса, Нептуна, Нереи, Лето; ладан — благовоние моря, но также и прекрасной Дике, Фемиды, Цирцеи, девяти муз, Эоса, Мнемозины, Дня, Дикайосины. Что до стиракса, манны и ароматов, то мы бы никогда не кончили, перечисляя, кто из божеств вдыхает их, — так они многочисленны. Амфиетесу принадлежат все благовония, кроме ладана, а Гея наряду с бобами отвергает ароматы. То же было и с желаниями, которые возбуждали во мне эти девушки. Не столь многочисленные, как сами эти девушки, мои желания превращались в разочарования и огорчения, довольно похожие друг на друга. Мирры мне никогда не хотелось. Ее я предоставлял Жюльену и принцессе Германтской, ибо мирра есть желание Протогоноса, «существа двуполого, ревущего как бык, любящего оргии, всем памятного, несказанного, радостно спешащего к оргиофантам, что совершают свои жертвоприношения».
Но вскоре сезон оказался в полном разгаре; каждый день стали появляться новые приезжие, а что касается внезапно участившихся прогулок, которыми сменилось пленительное для меня чтение «Тысяча одной ночи», то тут была причина, не имевшая ничего общего с удовольствием и отравлявшая их все. Пляж был теперь полон девушек, а так как мысль, внушенная мне Котаром, не стала для меня, правда, источником новых подозрений, но сделала меня болезненно чувствительным к этого рода вещам и настолько осторожным, что подозрениям я даже не давал возникать, — то, едва только в Бальбек приезжала какая-нибудь молодая женщина, мне уже становилось не по себе, я предлагал Альбертине прогулки в самые далекие места, чтобы ей не удалось познакомиться с новоприбывшей. И, насколько это было возможно, даже заметить ее. Разумеется, я еще больше опасался тех, которые обращали на себя внимание своими сомнительными нравами или имели дурную репутацию; я старался уверить мою приятельницу в том, что эта дурная репутация ни на чем не основана, является следствием клеветы, при этом, быть может, сам не отдавая себе отчета в моих подозрениях, из страха, еще полуосознанного, что она будет искать сближения с развратной женщиной, или будет жалеть о невозможности сблизиться с ней из-за меня, или что, в силу этого множества примеров, она решит, будто порок столь распространенный не заслуживает осуждения. Отрицая наличие его в каждом отдельном случае, я стремился доказать, что сапфизм не существует вовсе. Альбертина разделяла мою точку зрения, состоявшую в том, что я не желал верить в пороки той или иной женщины: «Нет, я думаю, что это только стиль, который она хочет себе придать, что это — для стиля». Но иногда я уже почти начинал жалеть, что защищал невинность, ибо мне не нравилось, что Альбертина, прежде столь строгая, считает, будто этот «стиль» является чем-то настолько лестным, настолько привлекательным, что женщина, чуждая подобных вкусов, может стараться производить совсем обратное впечатление. Мне хотелось бы, чтобы ни одна женщина не приезжала больше в Бальбек; я дрожал при мысли, что теперь настал приблизительно тот срок, когда г-жа Пютбю должна была приехать к Вердюренам, что ее горничная, пристрастий которой Сен-Лу от меня не утаил, сможет, гуляя, забрести на пляж и, если в тот день меня не будет с Альбертиной, попытается совратить ее. Так как Котар не скрыл от меня, что Вердюрены очень дорожат знакомством со мной и дорого бы дали, лишь бы я стал их посещать, но при этом, по его словам, не желают показывать вида, будто они за мной гоняются, я уже спрашивал себя, не удастся ли мне, с помощью обещаний привести к ним в Париже всевозможных Германтов, добиться от г-жи Вердюрен того, что под каким-нибудь предлогом она предупредит г-жу Пютбю о невозможности ее дальнейшего пребывания здесь и заставит ее уехать поскорее. Несмотря на эти мысли, а также потому, что меня главным образом беспокоило присутствие Андре, успокоение, которое дали мне слова Альбертины, в слабой мере еще давало о себе знать, — я знал, впрочем, что вскоре буду менее нуждаться в нем, так как Андре вместе с Роземондой и Жизелью предстояло уехать почти в то самое время, когда все начинали съезжаться в Бальбек, и что с Альбертиной ей осталось провести всего несколько недель. К тому же в течение их Альбертина все свои слова, все свои действия подчиняла как будто одной цели — уничтожить все подозрения, если я еще не освободился от них, или не дать им воскреснуть. Она устраивалась таким образом, что никогда не оставалась наедине с Андре, при возвращении домой всегда настаивала на том, чтобы я проводил ее до самых дверей, а если мы собирались идти гулять — на том, чтобы я за ней зашел. Андре, со своей стороны, прилагала такие же старания и как будто избегала видеться с Альбертиной. И это явное сообщничество было не единственным признаком того, что Альбертина, верно, сообщила своей приятельнице о нашем разговоре и обратилась к ее доброте с просьбой помочь успокоить мои нелепые подозрения.
В эту пору в бальбекском Гранд-отеле разыгрался скандал, который отнюдь не мог бы дать другого направления моим тревогам. Сестра Блока уже некоторое время находилась с какой-то бывшей актрисой в тайных отношениях, которых им вскоре оказалось недостаточно. Им представлялось, что, привлекая всеобщее внимание, они придадут своему наслаждению еще более извращенный характер, им хотелось, чтобы их опасные шалости запечатлелись во взглядах всех присутствующих. Дело началось с обыкновенных ласк, которые еще можно было бы объяснить их нежной дружбой и которым они предавались в игорном зале, около одного из карточных столов. Потом они осмелели. И наконец однажды вечером, в зале для танцев, в углу, даже не темном, они, развалившись на диване, совсем перестали стесняться. Два офицера, оказавшиеся поблизости со своими женами, пожаловались директору. Сперва можно было подумать, что их жалоба будет иметь успех. Но против них говорило то, что, на один вечер приехав в Бальбек из Нетехольма, где они жили, они ничем не могли быть полезны директору. А между тем мадмуазель Блок даже без ее ведома и вопреки всем замечаниям, которые мог бы ей сделать директор, осеняло покровительство г-на Ниссима Бернара. Нужно сказать, почему г-н Ниссим Бернар был в высшей степени предан семейным добродетелям. Каждый год он для семьи своего племянника нанимал в Бальбеке роскошную виллу, и никакое приглашение не могло бы его заставить не вернуться к обеду в свой дом, который на самом деле превращался в их дом. Но он никогда не завтракал у себя дома. Каждый день он в двенадцать часов уже был в Гранд-отеле. Дело в том, что он, подобно тому, как другие содержат оперных фигуранток, содержал официанта, довольно похожего на тех грумов, о которых мы уже говорили и которые заставляли нас вспоминать о юных израильтянах в «Эсфири» и в «Аталии». По правде говоря, те сорок лет, что отделяли г-на Ниссима Бернара от молодого официанта, должны были бы предохранить последнего от малоприятной близости с этим лицом. Но, как и в тех же самых хорах с такой мудростью говорит Расин:
Пусть добродетели, Господь, еще непрочной Средь испытаний суждено брести. Душа, к тебе стремясь, да будет непорочной, Преграды встретив на пути.Хотя юный официант и возрос «вдали от света» в бальбекском храме-отеле, он не последовал совету Иоада:
В сокровищах земных опоры не ищи.На его решение повлияло, быть может, то, что он сказал себе: «Грешников земля полна». Как бы то ни было, хотя г-н Ниссим Бернар и не надеялся, что все произойдет так быстро, он в первый же день