Содом и Гоморра
Шрифт:
Если г-н де Шарлюс, набрасывая на листках это письмо, показался мне во власти вдохновения, заставившего летать его перо, то едва лишь Морель сломал печать: «Atavis et armis», украшенную леопардом с двумя алыми розами по бокам, как он принялся читать его с тем же лихорадочным жаром, с которым писал его г-н де Шарлюс, и его взгляды носились не менее быстро, чем перо барона, по этим страницам, исписанным вкривь и вкось. «О боже мой, — вскричал он, — только этого недоставало! Но где теперь найти его? Бог знает, где он теперь?» Я заметил вскользь, что если поторопиться, то, быть может, можно еще застать его в пивной, где он заказал себе пива, чтобы несколько прийти в себя. «Я не знаю, когда я вернусь, — сказал Морель своей прислуге, и он добавил in petto: — Все будет зависеть от того оборота, который примут обстоятельства». Через несколько минут мы подъехали к кафе. Я обратил внимание на лицо г-на де Шарлюса, когда он заметил меня. Увидя, что я приехал обратно не один, он почувствовал, как ему возвратили жизнь и дыхание, я понял это. Будучи в этот вечер в том настроении, когда он не мог обойтись без Мореля, он выдумал, будто ему донесли, что два полковых офицера злословили на его счет, упомянув о скрипаче, и намеревался послать к ним секундантов. Морель представил себе скандал, невозможность для себя дальнейшего пребывания в полку, и примчался. Он не совсем ошибся при этом. Ибо, стараясь сделать свою ложь более правдоподобной, г-н де Шарлюс уже успел написать двум своим друзьям (из которых один был Котар) с просьбой быть его секундантами. И если бы скрипач не приехал, наверно г-н де Шарлюс в своем безумии (чтобы претворить свою печаль в бешенство) послал бы их наугад к любому офицеру, стремясь к облегчению в этой дуэли. Между тем г-н де Шарлюс, вспомнив, что он принадлежал к более чистой расе, чем короли Франции, повторял себе, что не стоило себе портить столько крови из-за сына метрдотеля, хозяина которого он вряд ли удостоил бы своим посещением. И, с другой стороны, если ему и нравилось якшаться со всяким сбродом, то исконная привычка последнего не отвечать на письма, не приходить на свидание без предупреждения, не извиняться потом — доставляла ему, сколь часто это касалось любовных историй, столько волнений, а в остальное время вызывала столько неприятностей, стеснений и ярости, что иногда он был готов жалеть о множестве незначительных писем, о строгой щепетильности послов или принцев, которые, оставаясь, к несчастью, безразличными для него, все же приносили ему этим известное успокоение. Привыкнув к манерам Мореля и зная, какая ничтожная власть над ним была у него и как трудно было ему войти в жизнь, где пошлые приятельские отношения, узаконенные привычкой, отнимали слишком много времени и места, чтобы уделить еще хоть час знатному вельможе, отстраняемому, гордому и тщетно добивающемуся, г-н де Шарлюс был настолько уверен, что музыкант не приедет, так испугался, что навеки поссорился с ним, зайдя слишком далеко, что едва мог подавить в себе восклицание, увидев его. Но, чувствуя себя победителем, он решил продиктовать условия мира и извлечь самому преимущества, возможные для него при этом. «Зачем вы явились сюда? — сказал он ему. — А вы? — добавил он, посмотрев на меня. — Я наказывал вам не приводить его с собой ни в коем случае». — «Он и не хотел брать меня с собой, — сказал Морель, с наивным кокетством обращая на г-на де Шарлюса взоры, полные условной печали и старомодной тоски, считая себя, вероятно, неотразимым и как бы выражая желание обнять барона и разразиться рыданиями. — Я пришел сам, против его желания. Я здесь во имя нашей дружбы, на коленях умоляю вас не делать этого безумия». Г-н де Шарлюс был вне себя от радости. Эта реакция была слишком сильной для его нервов; тем не менее он не потерял самообладания. «Дружба, которую вы призываете так некстати, — ответил он сухим тоном, — должна была бы, наоборот, заставить вас оказать мне поддержку в тот момент, когда я не считаю себя вправе позволить дерзкие выходки какому-то глупцу. Впрочем, если бы я даже и хотел внять мольбам привязанности, когда-то более чуткой, насколько я помню, то я уже не властен в этом, мои письма к секундантам отправлены, и я не сомневаюсь в их согласии. Вы всегда вели себя со мной как дурачок, и вместо того, чтобы возгордиться с полным правом тем предпочтением, что я вам оказывал, вместо того, чтобы втолковать всей этой своре солдат и лакеев, среди которых вас вынуждает жить военный закон, каким поводом несравнимой гордости была для вас такая дружба, как моя, вы стараетесь оправдаться передо мной, ставя себе в какую-то нелепую заслугу то, что вы недостаточно признательны ко мне. Я знаю, что в этом, — добавил он, не желая показать, как оскорбляли его некоторые сцены, — вы виноваты только тем, что подпали под влияние окружающих, завидующих вам. Но как вы можете, в вашем возрасте, быть таким ребенком (и при этом невоспитанным ребенком) и не догадаться сразу, что мой выбор, павший на вас, и все те преимущества, что вытекают из этого для вас, должны были вызвать сильную зависть, что все ваши приятели, стараясь поссорить вас со мной, орудовали, стремясь занять ваше место. Я не считал нужным оповещать вас о письмах, что я получал по этому поводу от людей, которым вы доверяли больше всего. Я так же презираю заискивания этих холопов, как и их мало действительные насмешки. Единственное лицо, о ком я заботился, были вы, потому что я очень любил вас, но и привязанность имеет свои границы, вы должны были знать это». Как ни жестоко было слово «холопы» для ушей Мореля, отец которого был лакеем, но именно потому, что отец его был лакеем, объяснение всех социальных неурядиц «завистью», объяснение чрезмерно упрощенное и нелепое, но еще действенное и продолжающее «клевать» в определенном классе общества так же безошибочно, как старые трюки среди театральной публики или угроза клерикальной опасности в Учредительном собрании, встречало в нем такое же полное доверие, как у Франсуазы или прислуги г-жи де Германт, для которой это и было единственной причиной всех человеческих несчастий. Он ни минуты не сомневался, что его товарищи пытались украсть у него место, и чувствовал себя вдвойне несчастным от предстоящей гибельной дуэли, впрочем вымышленной. «Ах! Какое несчастье! — вскричал Чарли. — Я не переживу этого. Но разве они не повидаются с вами прежде, чем отправиться к этому офицеру?» — «Не знаю, думаю, что это возможно. Одному из них я просил передать, что я останусь здесь на весь вечер, и должен дать ему необходимые инструкции». — «Я надеюсь, что один его приход заставит вас образумиться; позвольте мне только остаться с вами», — нежно просил Морель. Это было все, чего желал г-н де Шарлюс. Но он не сдавался. «Вы бы ошиблись, если вздумали применить здесь пословицу — кто сильно любит, тот сильно бьет, — ибо сильно любил я вас, но намереваюсь наказать, даже и после нашей ссоры, тех, кто подло пытались причинить вам вред. До сих пор на их недоумевающие инсинуации, когда они осмеливались спросить меня, как мог такой человек, как я, водиться с каким-то парнишкой, каким-то выходцем, я отвечал лишь девизом моих двоюродных братьев Ларошфуко: «Это моя отрада». Я много раз указывал вам, что эта отрада может превратиться в высшую радость для меня и что при этом ваше произвольное возвышение не должно было повлечь за собой моего унижения». В порыве почти безумной гордыни он воскликнул, воздевая руки: «Tantus ab uno splendor! Снизойти еще не значит спуститься, — добавил он, несколько успокоившись после этого исступления гордости и радости. — Я надеюсь, что оба мои противника, несмотря на то, что они различного ранга, принадлежат к той крови, что мне будет не стыдно пролить. Я уже собрал кое-какие негласные сведения, успокоившие меня. Если бы у вас еще оставалось ко мне немного признательности, то вы бы гордились, что из-за вас во мне оживает воинственный дух моих предков, и я повторяю, как они, в случае рокового исхода, теперь, когда я понял, какой вы чудак: «Смерть для меня есть жизнь». И г-н де Шарлюс говорил это вполне искренно, не только из любви к Морелю, но и оттого, что воинственность, которую он наивно предполагал в себе унаследованной от своих предков, заставляла его так сильно ликовать при мысли о предстоящем поединке, что он отказался бы с сожалением от дуэли, сперва выдуманной им, чтобы заставить приехать Мореля. У него не было поединка, чтобы он тотчас же не почувствовал себя доблестным и, как две капли воды, схожим с знаменитым конетаблем де Германт, между тем в отношении других тот же самый акт дуэли казался ему лишенным всякого значения. «Я полагаю, что это будет прекрасно, — искренно сказал он нам, гнусавя при каждом слове. — Что такое видеть Сару Бернар в «Орленке» — это дрянь. Муне-Сюлли в «Эдипе» — тоже. Разве только в «Аренах Нима» у него появляется какой-то отблеск преображения. Но что все это наряду с этим неслыханным делом — видеть, как дерется подлинный потомок коннетабля». И при одной этой мысли г-н де Шарлюс, потеряв голову от восторга, начал выделывать такие контр-удары, напоминавшие Мольера, что мы опасливо придвинули к себе наши пивные кружки и начали бояться, что при первом же скрещивании оружия будут ранены разом противники, врач и секунданты. «Какое это может быть соблазнительное зрелище для художника. Вы знакомы с мосье Эльстиром, — сказал он мне, — вам следовало бы пригласить его». Я ответил, что его не было на побережье. Г-н де Шарлюс заметил на это вскользь, что можно ему протелеграфировать. «О, я говорю это для него, — добавил он, заметив мое молчание. — Для мастера всегда представляет интерес, — а он является таковым на мой взгляд, — запечатлеть пример подобного этнического возрождения. Ведь это случается раз в сто лет».
Но если г-н де Шарлюс приходил в восторг при мысли о поединке, сперва казавшемся ему вымышленным, то Морель думал с ужасом о сплетнях, которые могли разнестись из полкового оркестра, вызванные шумом вокруг этой дуэли, и достигнуть храма на улице Бержер. Уже представляя себе воочию, как обо всем этом узнает «класс», он увивался вокруг г-на де Шарлюса, продолжавшего жестикулировать перед упоительной картиной дуэли. Он умолял барона разрешить ему остаться с ним до послезавтра, предполагаемого дня дуэли, чтобы не терять его из вида и попытаться образумить его. Такое нежное предложение одержало верх над последними колебаниями г-на де Шарлюса. Он сказал, что попробует найти какую-нибудь уловку, отложит на послезавтра окончательное решение. Таким способом, не решая дела одним махом, г-н де Шарлюс мог задержать Чарли, по крайней мере, на два дня и воспользоваться этим, чтобы добиться от него обещаний на будущее взамен на свой отказ от дуэли, — дела, которое, по его словам, само по себе приводило его в восторг и отказаться от которого ему было бы жаль. Впрочем, это было вполне искренно, ибо он всегда любил участвовать в поединках, где предстояло скрестить шпаги или обменяться пулями с противником. Наконец приехал Котар, хотя и с большим опозданием, так как, придя в полный восторг от своего секундантства и в еще большее волнение, он был вынужден останавливаться у каждой фермы или каждого кафе по дороге, с просьбой указать ему «№ 100» или «укромный уголок». Как только он явился, барон увел его с собой в отдельную комнату, ибо он считал более соответствующим регламенту, чтобы Чарли и я не присутствовали при свидании, и был мастер придать любой комнате временное значение тронного зала или зала совещаний. Оставшись наедине с Котаром, он горячо поблагодарил его, но заявил, что переданная ему сплетня вполне вероятно и не была произнесена в действительности, и ввиду этих обстоятельств он просит доктора предупредить второго секунданта, что, за исключением возможных осложнений, инцидент считается исчерпанным. При виде исчезающей опасности Котар ощутил разочарование. Был момент, когда ему захотелось выразить свое негодование, но он вспомнил, что один из его учителей, сделавший в свое время самую блестящую медицинскую карьеру, провалившись в первый раз в Академию всего лишь из-за двух голосов, решил не падать духом и подошел пожать руку избранному конкуренту. Поэтому доктор воздержался от проявления досады, вряд ли способной изменить что-либо, и, проворчав что-то, хотя и был самым трусливым человеком, относительно вещей, которые нельзя спускать, добавил, что все к лучшему, что это решение радовало его. Г-н де Шарлюс, желая выразить свою благодарность доктору точно таким же способом, как его брат, герцог, поправил бы воротник на пальто моего отца или, скорее, как герцогиня обняла бы за талию простолюдинку, подвинул свой стул вплотную к стулу доктора, несмотря на отвращение, которое внушал ему последний. И не только без всякого физического удовольствия, но превозмогая физическое отвращение, как Германт, а не как извращенный человек, прощаясь с доктором, он взял его руку и слегка погладил ее, как ласковый хозяин, похлопывающий морду своей лошади, угощая ее сахаром. Но Котар, никогда не обнаруживая перед бароном, доходили ли до него смутные дурные слухи о его нравах, и тем не менее считая его в глубине души представителем категории «анормальных» людей (ведь он говорил со своим обычным неряшеством в выражениях, и самым серьезным тоном, о камердинере г-на Вердюрена: «Разве он не любовница барона?»), людей очень мало изученных им, вообразил себе, что это поглаживание руки являлось непосредственным началом изнасилования, для осуществления чего барон заманил его в ловушку, дуэль же служила только предлогом, и увел в эту отдельную комнату, где его могли взять силой. Не смея встать со стула, куда его пригвоздил страх, он в ужасе таращил глаза, будто попал в руки дикаря и сомневался, не питается ли тот человечиной. Наконец г-н де Шарлюс выпустил его руку и, желая быть любезным до конца, сказал: «Вы не откажетесь, как принято говорить, выпить с нами то, что когда-то называли мазагран или глория, — это напитки, встречающиеся как некая археологическая редкость только в пьесах Лабиша или в кафе Донсьера. Глория будет подходить и к месту и к обстоятельствам, — не правда ли, что вы скажете по этому поводу?» — «Я являюсь президентом антиалкогольной лиги, — ответил Котар. — Достаточно пройти мимо любому провинциальному лекаришке, чтобы стали говорить, будто я не подаю должного примера. Os homini sublime dedit coelumque tueri», — добавил он, без всякой видимой связи и только потому, что его запас латинских цитат был весьма беден, хотя и вполне достаточен для ошеломляющего действия на его учеников. Г-н де Шарлюс пожал плечами и привел Котара к нам, предварительно попросив его сохранить все это в тайне, что было особенно важно для него, поскольку повод сорвавшейся дуэли был чистым вымыслом. Он не должен был дойти до ушей офицера, оказавшегося произвольной причиной. Пока мы пили вчетвером, вошла г-жа Котар, которая ожидала мужа на улице у входа и которую г-н Шарлюс прекрасно видел, но и не подумал пригласить, и поздоровалась с бароном, протянувшим ей руку, как горничной, не вставая со стула, не то как король, принимающий почести, не то как сноб, не желающий, чтобы за его столик села малоэлегантная женщина, не то как эгоист, стремящийся остаться наедине со своими друзьями, опасаясь скуки. Таким образом, г-жа Котар продолжала стоя разговаривать с г-ном де Шарлюсом и своим мужем. Но, потому ли, что вежливость и надлежащий образ действий не является исключительной привилегией Германтов и может внезапно осенить и направить самые нерешительные умы, или потому, что, часто изменяя своей жене и как бы в расплату за это, Котар порою испытывал потребность стать на ее защиту перед теми, кто не выказывал ей должной почтительности, — доктор вдруг нахмурил брови, чего я никогда не видел у него, и, не спросясь у г-на де Шарлюса, приказал ей: «Однако, Леонтина, что же ты стоишь? Сядь!» — «А я не помешаю вам?» — робко спросила г-жа Котар г-на де Шарлюса, который ничего не ответил, удивившись тону доктора. И еще раз, не давая ему опомниться, Котар повторил властным тоном: «Я сказал тебе — сядь».
Еще через несколько минут все разошлись, и тогда г-н де Шарлюс сказал Морелю: «Из всей этой истории, закончившейся лучше, чем вы заслуживали, я заключаю, что вы не умеете себя вести, и по окончании вашей военной службы я отвезу вас лично к вашему отцу, как поступил архангел Рафаил, посланный Богом к юному Товию». И барон улыбнулся с величественным видом, испытывая радость, отнюдь не разделяемую Морелем, вряд ли довольным перспективой такого водворения домой. В полном восторге от сравнения себя с архангелом, а Мореля — с сыном Товия, г-н де Шарлюс забыл, что его фраза имела целью выяснить, согласится ли Морель уехать с ним в Париж, как он мечтал. Опьяненный любовью или самолюбием, барон не заметил, или притворился, что не заметил, гримасы скрипача при этом и, покидая его в кафе, сказал мне с горделивой улыбкой: «Заметили ли вы, в какой бурный восторг пришел он, когда я сравнил его с сыном Товия? Ибо он очень умен и тотчас же понял, что отец, возле которого ему надлежит жить, не его родной отец, вероятно отвратительный усатый камердинер, а его духовный отец, то есть я. Как он гордится этим! Как он надменно закинул назад свою голову! Какая радость охватила его, когда он понял это! Я уверен, что он ежедневно будет твердить: «Господи, ты даровал благословенного архангела Рафаила ангелом-хранителем твоему рабу Товию на его долгом пути, ниспошли и нам, твоим рабам, пребывать под его покровительством и пользоваться его помощью». Мне не нужно было объяснять ему, — добавил барон, глубоко убежденный, что наступит день, когда он предстанет перед Господним престолом, — что это я — небесный посланник, он понял это сам и онемел от счастья». И г-н де Шарлюс, которого, наоборот, счастье не лишило дара слова, не обращая никакого внимания на редких прохожих, оборачивавшихся на него и думавших, что они видят перед собой сумасшедшего, оставшись один, воскликнул изо всех сил, воздевая руки: «Аллилуйя!»
Это примирение лишь ненадолго положило конец мучениям г-на де Шарлюса. Морель, уехавший на маневры настолько далеко, что г-н де Шарлюс не мог навещать его или сообщаться с ним через меня, часто писал барону отчаянные и нежные письма, где он уверял, что ему оставалось только покончить с собой, ибо ему необходимо было получить ради одной ужасной вещи двадцать пять тысяч франков. Он не упоминал, что это за ужасная вещь, а если бы и упомянул о ней, ему пришлось бы выдумать ее. Но дело было не в деньгах, г-н де Шарлюс охотно выслал бы их, если бы не чувствовал, что это давало Чарли полную возможность обойтись без него и оказать свое благоволение кому-то другому. Поэтому он отказывал, и его телеграммы были сухи и резки, наподобие его голоса. Когда он не сомневался в их действии, то желал навеки рассориться с Морелем, ибо, оставаясь при убеждении, что осуществится как раз обратное, он вполне отдавал себе отчет в тех неприятностях, какие могли возникнуть снова при этой неизбежной связи. Но если Морель не отвечал вовсе, он переставал спать, терял всякое спокойствие; столь многочисленны явления, которые мы переживаем, не зная их, так же как и глубоко заложенные реальности внутреннего мира, остающиеся скрытыми от нас. При этом он строил всевозможные предположения насчет ужасной вещи, потребовавшей от Мореля двадцати пяти тысяч франков, придавал ей всевозможные формы; поочередно наделял ее разными собственными именами. Я думаю, что в эти минуты г-н де Шарлюс (хотя в этот период у него ослабевал снобизм, и его почти превосходил или оказывался равным ему непрерывно возраставший интерес барона к народу) должен был вспоминать с некоторой тоской изящные пестрые вихри светских празднеств, где самые очаровательные женщины и мужчины искали его общества исключительно ради того бескорыстного удовольствия, что он доставлял им, где никому бы в голову не пришло «подстроить ему штуку», придумать «ужасную вещь», из-за которой оставалось только покончить с собой ввиду невозможности получить немедленно двадцать пять тысяч франков. И я думаю, особенно потому, что он оставался более подлинным уроженцем Комбре, чем я, и привил себе феодальную гордость к немецкому высокомерию, он должен был понять тогда, что нельзя безнаказанно для себя пытаться овладеть душой лакея, что простой народ совсем не то, что светское общество, и что в общем он ничуть не «питает того доверия» к народу, какое всегда было у меня.
Следующая остановка маленького поезда, Менвиль, как раз напоминает мне случай, имеющий отношение к Морелю и г-ну де Шарлюсу. Прежде чем рассказать его, я должен сказать, что остановка в Менвиле (когда отвозили в Бальбек приезжего светского гостя, который, не желая никого стеснять, предпочитал не останавливаться в Ла-Распельер) была поводом для менее тяжелых сцен, чем та, что я опишу немного погодя. Приезжий, забирая с собой в вагон свои ручные вещи, обычно находил, что Гранд-отель расположен слишком далеко, но так как до Бальбека попадались лишь небольшие пляжи с малокомфортабельными дачами, он уже мирился с этим длинным переездом, сохраняя свою склонность к роскоши и удобствам, когда вдруг, при остановке поезда в Менвиле, перед ним неожиданно вырастал «Палас», о котором он и не предполагал, что это мог быть дом терпимости. «Ну, не стоит и ехать дальше, — неизбежно говорил он г-же Котар, женщине, прославившейся своим практическим умом и полезными советами. — Вот как раз то, что мне подходит. Зачем еще ехать в Бальбек, где вряд ли будет лучше. По одному наружному виду я уже сужу о полном комфорте внутри; вполне удобно будет пригласить сюда госпожу Вердюрен, — ведь я рассчитываю, в обмен на ее любезность, устроить в ее честь несколько вечеринок. Ей будет ближе сюда, чем если я поселюсь в Бальбеке. Мне кажется, что это достаточно прилично и для нее и для вашей жены, дорогой профессор. Там, вероятно, должны быть салоны, куда можно будет пригласить этих дам. Между нами говоря, я не понимаю, почему госпожа Вердюрен не поселилась здесь, вместо того чтобы арендовать Ла-Распельер. Здесь гораздо здоровее, чем в таких старых домах, как Ла-Распельер, непременно сырых, запущенных, к тому же у них нет горячей воды; нельзя помыться как следует. Менвиль представляется мне гораздо более приятным местом. Госпожа Вердюрен могла бы великолепно играть здесь свою роль хозяйки. Во всяком случае у каждого свой вкус, и что касается меня, то я остановлюсь здесь. Госпожа Котар, не соблаговолите ли вы выйти здесь со мной, не теряя времени, так как поезд сейчас тронется дальше. Покажите мне этот дом, который вскоре станет вашим и где, вероятно, вы уже часто бывали. Это обстановка, как будто созданная для вас». С величайшими усилиями удавалось заставить его замолчать, а главное — не дать вылезти несчастному приезжему, который, с упорством, обычно сопровождающим промахи, продолжал настаивать, хватал чемоданы и не хотел ничего слушать до тех пор, пока его не уверяли, что никогда не приедут к нему сюда ни г-жа Вердюрен, ни г-жа Котар. «Во всяком случае я хочу здесь поселиться. Госпожа Вердюрен может написать мне сюда».
Воспоминание, касающееся Мореля, относится к случаю иного, более своеобразного порядка. Бывали и другие случаи, но я хочу ограничиться здесь, по мере того как поезд узкоколейной железной дороги останавливается, а кондуктор выкрикивает Донсьер, Гратваст, Менвиль и т. п., лишь записью того, что вызывает в моей памяти маленький пляж или местный гарнизон. Я уже упоминал о Менвиле (media villa) и о его значении, возраставшем благодаря этому роскошному публичному дому, недавно выстроенному здесь, несмотря на бесполезные протесты со стороны матерей семейств. Но, прежде чем сказать, почему Менвиль связан в моих воспоминаниях с Морелем и г-ном де Шарлюсом, я должен отметить несоответствие (впоследствии необходимо будет развить это подробнее) между тем значением, которое Морель придавал возможности располагать собой в известные часы, и теми ничтожными занятиями, которым он якобы предавался в это время; то же самое несоответствие снова всплывало в объяснениях другого порядка, что он давал г-ну де Шарлюсу. Разыгрывая перед бароном бескорыстие (делая это без всякого риска для себя вследствие щедрости своего покровителя), когда ему угодно было провести вечер на стороне, якобы давая урок и т. п., он, однако, никогда не забывал добавлять к этому предлогу следующие слова, произнося их с жадной улыбкой: «Кроме того, я заработаю сорок франков. Это кое-что. Разрешите мне уйти, вы видите, что это в моих выгодах. Ну, конечно, ведь у меня нет ренты, как у вас, я должен добиваться положения, наступает время заколачивать деньги». Морель был не совсем неискренен в своем желании давать уроки. С одной стороны, неверно положение, что все деньги одинаково блестят. Новый способ заработка придает особый блеск стертым от употребления монетам. Когда он действительно отправлялся на урок, вполне допустимо, что те два луидора, которые при прощании протягивала ему ученица, производили на него иное впечатление, чем два луидора, перепадавшие ему от г-на де Шарлюса. А потом ведь самый богатый человек готов отмахать за двумя луидорами километры, которые превращаются в настоящие лье, если это оказывается сын камердинера. Но нередко у г-на де Шарлюса возникали сомнения насчет существования этих уроков скрипки, — сомнения, тем более сильные, что иногда музыкант выдумывал предлоги иного порядка, вполне бескорыстные с материальной точки зрения и к тому же вовсе нелепые. Морель не мог удержаться и не представить картины своей жизни, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, настолько скрытой во мраке неизвестности, что в ней можно было с трудом различить отдельные моменты. В течение целого месяца он предоставлял себя в распоряжение г-на де Шарлюса, лишь при условии сохранять полную свободу по вечерам, ибо он желал систематически слушать курс алгебры. Приезжать после этого к г-ну де Шарлюсу? Совершенно невозможно, иногда лекции затягиваются очень поздно. «Даже после двух часов ночи?» — спрашивал барон. — «Бывает». — «Но алгебру можно изучать по книгам». — «Даже легче, потому что я мало что понимаю на лекциях». — «Но как же тогда? Ведь алгебра тебе не нужна?» — «Зато мне нравится это. Она разгоняет мою тоску». — «Не может быть, чтобы из-за алгебры ему надо было отлучаться на ночь, — говорил себе г-н де Шарлюс. — Может быть, он связан с полицией?» Во всяком случае Морель, что бы там ни говорили, порой оставлял в своем распоряжении поздние часы, якобы ради алгебры или ради скрипки. И однажды это произошло ни ради того, ни ради другого, а ради принца Германтского, который, приехав на побережье на несколько дней погостить у герцогини Люксембургской, встретил музыканта, не зная, кто он, не будучи известен ему с своей стороны, и предложил ему пятьдесят франков за то, чтобы провести совместно одну ночь в доме терпимости в Менвиле; двойное удовольствие для Мореля — сорвать барыш с г-на де Германта и понежиться среди женщин, без стеснения обнажавших смуглые груди. Я не знаю, каким образом г-ну де Шарлюсу удалось догадаться как о происшедшем, так и о месте, но только не о соблазнителе. Обезумев от ревности и стремясь узнать, кто это был, он телеграфировал Жюпьену, который приехал через два дня, и когда, в начале следующей недели, Морель объявил, что ему надо отлучиться, барон попросил Жюпьена подговорить хозяйку заведения и устроить так, чтобы их спрятали там вместе с Жюпьеном, дабы присутствовать при этой сцене. «Будет сделано. Я займусь этим, моя мордашка», — ответил Жюпьен барону. Трудно представить себе, до какой степени эта тревога взбудоражила и тем самым обогатила духовный облик г-на де Шарлюса. Любовь является иногда причиной настоящих возмущений геологического порядка в области мышления. В уме г-на де Шарлюса, еще несколько дней тому назад похожем на столь однообразную равнину, что он не различал на ней ни одной мысли так далеко, как простирался взгляд, внезапно вырос твердый, как гранит, горный массив, однако состоявший из одних скульптурных изображений, будто ваятель, не сходя с места, высекал их здесь из мрамора и в них судорожно оживали в гигантских и титанических группах Ярость, Ревность, Любопытство, Зависть, Ненависть, Страдание, Гордость, Ужас и Любовь. Но вот настал вечер, когда Морель должен был отлучиться. Миссия Жюпьена удалась. Он с бароном должны были прийти к одиннадцати часам вечера, и их обещали спрятать. За три улицы до этого роскошного дома терпимости (куда съезжались со всех модных окрестных курортов) г-н де Шарлюс начал идти на цыпочках, менять свой голос, умолять Жюпьена говорить тише, из страха, чтобы их не услышал из дома Морель. Прокравшись в вестибюль, г-н де Шарлюс, не привыкший к местам подобного рода, к своему ужасу и изумлению оказался в более шумной среде, чем на бирже или на аукционе. Тщетно убеждал он говорить потише горничных, столпившихся вокруг него, впрочем их голоса заглушались выкриками и громкими возгласами «помощницы хозяйки» в подозрительно черном парике, с важностью нотариуса или испанского священника на морщинистом лице, ежеминутно отдававшей громовые приказания закрыть или открыть двери, подобно тому, как управляют уличным движением экипажей. «Проводите мосье в двадцать восьмой, в испанскую комнату». — «Сейчас нельзя пройти». — «Откройте дверь, эти господа просят мадмуазель Ноэми. Она примет их в персидском салоне». Г-н де Шарлюс был перепуган как провинциал, пересекающий бульвары; а если взять сравнение, бесконечно менее кощунственное, чем изображения на капителях у входа в старинную церковь Корлевиля, голоса горничных неустанно и негромко повторяли распоряжения помощницы хозяйки, как ученики нараспев твердят тексты катехизиса в гулкой тишине деревенской церкви. Несмотря на испуг, г-н де Шарлюс, который на улице дрожал от страха, что его услышит Морель, подстерегавший их у окна, по его глубокому убеждению, несколько успокоился здесь, среди гула этих бесконечных лестниц, откуда вряд ли что-либо доносилось в комнаты. Наконец, в завершение своих мучений, он добился м-ль Ноэми, которая обещала спрятать их с Жюпьеном, а для начала заперла их в весьма роскошном персидском салоне, откуда он ничего не мог наблюдать. Она сказала ему, что Морель хотел выпить оранжада, и как только ему подадут, обоих путешественников проведут в салон с прозрачными стенками. А пока, так как ее уже ждали, она пообещала им, как в сказке, что с ними займется одна «умная дамочка», которую она им пришлет. Потому что ее уже вызвали. Маленькая дамочка была в персидском халате, который она порывалась снять. Г-н де Шарлюс попросил ее не беспокоиться, и она распорядилась подать наверх шампанского, ценой в сорок франков за бутылку. В действительности же Морель в это время был уже с принцем Германтским, для проформы он сделал вид, что ошибся комнатой, и вошел туда, где были две женщины, поспешившие оставить наедине обоих мужчин. Г-н де Шарлюс не подозревал всего этого; однако отчаянно ругался, хотел раскрыть настежь все двери, снова послал за м-ль Ноэми, и та, услышав, что умная дамочка рассказывает г-ну де Шарлюсу подробности о Мореле, не совпадавшие с теми, что она сама успела сообщить Жюпьену, спровадила ее и вскоре прислала взамен умной дамочки «очень милую дамочку», которая не могла показать им ничего больше, но зато расписала, какой это солидный дом, и тоже заказала шампанского. Барон с пеной у рта потребовал вновь м-ль Ноэми, которая сказала им: «Да, это все затягивается, дамы позируют, а он будто ничего не собирается делать». Наконец, перед обещаниями и угрозами барона, м-ль Ноэми удалилась с рассерженным видом, уверяя, что им остается ждать всего пять минут. Эти пять минут длились целый час, после чего Ноэми неслышными шагами подвела г-на де Шарлюса вне себя от бешенства, а Жюпьена охваченного отчаянием, к полурастворенной двери, сказав им: «Здесь вам будет очень хорошо видно. Впрочем, сейчас это не слишком интересно, он с тремя дамами, рассказывает им о своей полковой жизни». Наконец-то барон смог разглядеть кое-что через отверстие двери и в зеркалах. И в смертельном ужасе он вынужден был прислониться к стене. В действительности, прямо перед ним сидел Морель, но, словно существовали еще языческие чары и таинства, это скорее была тень Мореля, мумия Мореля, не воскресший подобно Лазарю Морель, а какое-то подобие Мореля, призрак Мореля, Морель-привидение или Морель, вызванный, наподобие духа, в эту комнату (где повсюду на стенах и на диванах повторялись эмблемы колдовства), — таков был Морель в нескольких метрах от него, в профиль к нему. Морель был лишен, как после смерти, всякой окраски; среди этих женщин, с которыми он должен был веселиться, он застыл в какой-то неестественной неподвижности, бледный как полотно; он медленно протягивал бессильную руку, чтобы выпить бокал шампанского, стоявшего перед ним, и она падала назад. Создавалось впечатление той двусмысленности, когда религия говорит о бессмертии, а подразумевает при этом нечто, не исключающее понятия небытия. Женщины наперебой задавали ему вопросы. «Видите, — прошептала Ноэми барону, — они разговаривают с ним о его полковой жизни, это забавно, не правда ли, — она засмеялась, — вы довольны? Он вполне спокоен», — добавила она, как бы подразумевая покойника. Вопросы женщин становились все настойчивее, но безжизненный Морель не имел силы отвечать им. Никак не могло совершиться чудо возвращения дара речи. У г-на де Шарлюса не было больше сомнений, он понял всю правду, что оплошность ли это Жюпьена при его переговорах, неудержимая ли сила распространения доверенных тайн, которая неминуемо приводит к их разглашению, болтливый ли характер этих женщин или страх перед полицией, но Мореля успели предупредить, что два господина заплатили очень дорого, чтобы увидеть его; а тем временем успели вывести оттуда принца Германтского, превратившегося в трех женщин, и посадить несчастного Мореля, дрожащего, почти в столбняке, таким образом, что если г-н де Шарлюс плохо различал его, то, не смея взяться за стакан из страха уронить его, безгласный, скованный ужасом, он сидел прямо против барона.
Эта история кончилась немногим лучше и для принца Германтского. Когда его вывели, дабы его не увидел г-н де Шарлюс, то, придя в ярость от своей неудачи, нимало не подозревая, кто был ее причиной, он умолял Мореля, все еще не желая назвать себя, назначить ему свидание на следующую ночь в той крошечной вилле, которую он снял и где, несмотря на свое кратковременное пребывание, следуя той же привычке маниака, что мы уже видели раньше у г-жи де Вильпаризи, расставил всюду различные безделушки, связанные с семейными воспоминаниями, чтобы уютнее чувствовать себя. И вот, на следующий день, Морель, ежесекундно оборачиваясь, дрожа от страха, что г-н де Шарлюс подсматривает за ним и подстерегает его, вошел в виллу, не обнаружив ни одного подозрительного прохожего. Лакей провел его наверх в салон, сказав, что он пойдет доложить мосье (его хозяин запретил ему упоминать имя принца, опасаясь натолкнуть на подозрения). Но когда Морель остался один и собирался проверить в зеркале, хорошо ли лежала его прядь, ему вдруг показалось, что он галлюцинирует. Стоявшие на камине, хорошо знакомые скрипачу фотографии принцессы Германтской, г-жи де Вильпаризи, герцогини Люксембургской, не раз виденные им у г-на де Шарлюса, парализовали его ужасом. И в этот же миг, немного поодаль, он разглядел фотографию г-на де Шарлюса. Барон пристально смотрел на Мореля недвижным и странным взглядом. Обезумев от страха, очнувшись от первоначального столбняка, ни минуты не сомневаясь, что все это ловушка, куда г-н де Шарлюс заманил его, испытывая его верность, Морель скатился на четвереньках по небольшой лестнице виллы, бросился бежать со всех ног по дороге, и когда принц Германтский (заставив прождать своего случайного знакомого положенное время и при этом неоднократно спрашивая себя, достаточно ли все это осторожно и не опасен ли этот субъект) вошел в салон, он уже никого не застал. Напрасно они вместе с лакеем, опасаясь налета, с револьвером в руке, осмотрели весь небольшой дом, все закоулки сада, погреб, — гость, в присутствии которого он был уверен, исчез. В продолжение следующей недели он неоднократно встречал его. Но каждый раз это был Морель, опасный субъект, который удирал, как будто принц был для него еще опаснее. Упорствуя в своих подозрениях, Морель никогда не мог рассеять их окончательно, и даже в Париже один вид принца Германтского повергал его в бегство. Вот как был спасен г-н де Шарлюс от измены, приводившей его в отчаяние, и как он был отмщен, никогда не предполагая этого, а главное, не зная, каким образом.
Но вот воспоминания, рассказанные мне по этому поводу, уступают место другим, ибо поезд, двигаясь вперед как «ползун», продолжает выгружать и забирать других пассажиров на следующих станциях.
Г-н Пьер де Вержю, граф де Креси (которого величали только графом де Креси), обедневший дворянин, человек редких достоинств, входил в Гратвасте, где жила его сестра, у которой он проводил иногда вторую половину дня; я познакомился с ним у Камбремеров, впрочем с ними он был мало дружен. Я чувствовал, как он, вынужденный вести крайне скромный, почти нищенский образ жизни, с таким удовольствием принимал сигару или рюмку, что у меня вошло в привычку, по тем дням, когда я не мог видеться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Весьма остроумный, с изысканной речью, совсем седой, с очаровательными голубыми глазами, он распространялся, будто с некоторым принуждением, крайне деликатно, об удобствах роскошной жизни, очевидно когда-то хорошо изведанной им, а также о генеалогиях. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил мне со скромной улыбкой: «Это ветка дикого винограда». И добавил со смакованием знатока вин: «Наш герб — ветка дикого винограда — с символическим значением, поскольку я ношу фамилию Вержюс, [10] — со стеблем и с листьями из яшмы». Однако мне сдается, что для него было бы острым разочарованием, если бы в Бальбеке я вздумал угощать его только кислым виноградным вином. Он любил самые дорогие вина, вероятно вследствие постоянных лишений, отчетливого представления о том, чего он лишен, из-за своих вкусов и, быть может, преувеличенной склонности к вину. Поэтому, когда я приглашал его обедать в Бальбек, он выбирал меню с тонким знанием дела, но ел пожалуй чрезмерно много, а главное пил, приказывая внести в комнату те вина, которые требовали этого, и заморозить на льду другие, если им это подобало. Перед обедом и после него он указывал дату или номер портвейна или коньяка точно так же, как он сделал бы для установления достоинства маркизета, мало кому известного, но в чем он был не менее хорошо осведомлен.
10
Verjus — незрелый виноград.
Так как я был любимым клиентом Эме, он был восхищен, когда я устраивал эти изысканные обеды, и кричал официантам: «Скорее, накрывайте двадцать пятый стол», и у него выходило при этом не «накрывайте», а «накройте мне», будто это предназначалось лично для него. А так как манера выражаться метрдотеля не вполне совпадает с манерой старших официантов, официантов, посыльных и т. д., то в момент, когда я просил подать счет, он говорил подававшему нам официанту, не переставая ласково помахивать рукой, будто желая успокоить лошадь, готовую закусить удила: «Не надо подходить слишком грубо (с суммой), надо поосторожнее, помягче». Затем, когда официант отправлялся, вооружившись этой запиской, Эмме, опасаясь, что его советы будут исполнены со слишком большой точностью, окликал его: «Подождите-ка, я сам подсчитаю». А на мое заявление, что это меня ничуть не стесняет, он говорил мне: «В моих принципах, выражаясь по-обывательски, не надувать клиентов». Что же касается управляющего, то из-за скромного костюма моего гостя, почти всегда одного и того же и даже достаточно поношенного (хотя никто более него не мог бы показать свое умение роскошно одеваться, подобно щеголям Бальзака, если бы у него хватало средств), он ограничивался тем, что, имея в виду меня, лишь издали наблюдал, все ли в порядке, и приказывал взглядом подложить клинышек под ножку стола, если тот слегка покачивался. Вовсе не потому, что он не сумел бы взяться за это дело, как другие, хотя он и скрывал, что начал карьеру судомойщиком. Лишь исключительные обстоятельства могли заставить его однажды самолично разрезать индейку. Я не был дома, но, как я узнал потом, он производил это с величием жреца, окруженный, на почтительном расстоянии от стойки, кольцом официантов, чаявших не научиться, а оказаться у него на виду, и стоявших вокруг с блаженным видом восхищения. Хоть они и рассчитывали быть замеченными управляющим (который медленным жестом вонзал нож в бока своих жертв и не отрывал от них взора, столь проникнутого этим священнодействием, словно ему предстояло прочесть в них какое-либо предзнаменование), но им не удалось это. Жрец не заметил даже моего отсутствия. Когда он узнал об этом, он пришел в отчаяние. «Как, вы не видели, как я сам разрезал индейку?» Я ответил ему, что, поскольку я до сих пор еще не был в Риме, Венеции, Сьене, Прадо, Дрезденском музее, Индии, не видел Сару в «Федре», то я должен был научиться смирению, и готов прибавить его разрезывание индейки к моему списку. Сравнение с драматическим искусством (Сара в «Федре») было единственным, которое он как будто понял, ибо он слышал от меня, что в дни торжественных спектаклей Коклен-старший всегда соглашался на роли дебютанта, на роль безмолвного или почти безмолвного статиста. «Все равно, я очень огорчен за вас, придется ли мне еще разрезать самолично. Для этого нужно ждать событий, хотя бы войны». (Действительно, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня изменился весь календарь, счет велся следующим образом: «Это было на другой день после того, как я самолично разрезал индейку». — «Это как раз через неделю после того, как управляющий самолично разрезал индейку». Таким образом, это анатомическое вскрытие послужило, подобно рождению Христа или Геджре, отправной точкой для календаря, отличного от всех других, но не получившего их распространения и не сравнявшегося с ними в своей длительности.
Огорчение всей жизни г-на де Креси заключалось в том, что он не мог больше иметь лошадей и вкусного стола и должен был бывать лишь у людей, которые могли думать, что Камбремеры и Германты — одно и то же. Когда он увидал, что мне известно, что Легранден, заставлявший теперь величать себя Легран де Мезеглиз, не имел на это ни малейшего права, он, возбужденный к тому же и выпитым вином, пришел в какой-то исступленный восторг. Его сестра говорила мне со сведущим видом: «Мой брат так счастлив, когда ему удается беседовать с вами». Он почувствовал действительно, что он живет с тех пор, как ему удалось найти человека, понимавшего ничтожество Камбремеров и величие Германтов, — человека, для которого существовал мир социальных отношений. Так, после сожжения всех библиотек на земном шаре и возвеличения абсолютно невежественной расы, старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и доверие к жизни, услышав, как перед ним цитируют стих Горация. Поэтому, когда он выходил из вагона, говоря при этом: «А когда же состоится наша скромная встреча?» — то это проистекало как вследствие его жадности паразита, смакования эрудита, так и вследствие того, что в то же время он рассматривал трапезы в Бальбеке как повод к беседе на близкие ему темы, о чем он не мог говорить ни с кем другим, и эти пиршества уподоблялись тем обедам, за которыми собирается по определенным числам за исключительно обильным столом в Союзном клубе Общество библиофилов. Очень скромный, едва лишь затрагивали его собственную фамилию, — г-н де Креси утаил от меня, что род его очень обширен и является подлинной ветвью английского рода, носящего титул де Креси, обосновавшейся во Франции. Узнав, что он настоящий Креси, я рассказал ему, что племянница г-жи де Германт вышла замуж за американца по имени Шарль Креси, и тут же заметил ему, что полагаю, что он не мог иметь к нему никакого отношения. «Никакого, — ответил он. — Не более, — хотя, впрочем, мой род не столь знаменит, — чем бесчисленные американцы по фамилии Монгомери, Берри, Шодо или Капель, не имеющие ни малейшего отношения к роду Пемброка, Букингема, д'Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось потешить его рассказом о знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна, как кокотка, под именем Одетты де Креси; и хотя герцог Алансонский ничуть не был оскорблен, когда с ним заводили разговор об Эмилиенне д'Алансон, я еще не чувствовал себя достаточно близким с г-ном де Креси, чтобы довести шутку до этих пределов. «Он принадлежит к очень крупному роду, — однажды сказал мне г-н де Монсюрван. — Его родовое имя Сейлор». И он добавил, что на его старом замке над Энкарвилем, ныне пришедшем в полный упадок, ибо г-н де Креси, будучи сам из богатейшего рода, пришел теперь к полному разорению и не мог восстановить его, все еще можно было разобрать старинный родовой девиз. Я нашел этот девиз прекрасным, будь то в применении к нетерпеливой хищнической расе, свившей себе там гнездо и некогда вылетавшей оттуда за добычей, или к нынешнему дню, к созерцанию ее упадка, к ожиданию грядущей смерти в этих пределах гордого и дикого уединения. В этом двойном смысле и перекликается имя Сейлор с девизом, гласящим: «Мне неведом час».
В Эрменонвиле иногда входил г-н де Шевреньи, фамилия которого, как сказал нам Бришо, обозначала, так же как фамилия монсиньора де Кабриер, место, куда собираются козы. Он приходился родственником Камбремерам, и на основании этого, допуская ложную оценку подлинно-аристократического, они часто приглашали его в Фетерн, но лишь в те дни, когда они не ждали у себя особенно блестящего общества. Проживая круглый год в Босолейль, г-н де Шевреньи был большим провинциалом, нежели они. Как только он приезжал на несколько недель в Париж, он старался не потерять ни одного дня, чтобы все «посмотреть»; это достигало такой степени, что порой, одурманенный множеством наспех проглоченных спектаклей, он не в состоянии был ответить, видел ли он ту или другую пьесу. Но эта путаница случалась редко, ибо он знал все парижское с теми деталями, которые обычно свойственны людям, редко наезжающим туда. Он указывал мне на те «новости», которые следовало посмотреть («Это стоит того»), расценивая их лишь с точки зрения хорошо проведенного вечера и достаточно невежественный в эстетическом отношении, чтобы подозревать, что порой они, действительно, могли оказаться «новостью» в истории искусства. Вот таким образом, смешивая все в одном плане, он говорил нам: «Мы были раз в Комической опере, но спектакль не блестящий. Он называется «Пелеас и Мелисанда». Это неинтересно. Перье хорош, как всегда, но лучше смотреть его в чем-нибудь другом. Зато в театре Жимназ дают «Владелицу замка». Мы были там два раза; непременно пойдите туда, это стоит посмотреть; и потом играют восхитительно; тут и Фреваль, Мари Манье, Барон-сын», — и он перечислял мне имена актеров, абсолютно неизвестные мне, не предпосылая при этом «господин», «госпожа» или «мадмуазель», как сделал бы герцог Германтский, который говорил одним и тем же церемонно-пренебрежительным тоном о «песенках мадмуазель Иветты Жильбер» и об «опытах господина Шарко». У г-на де Шевреньи было другое обыкновение: он говорил — Корналья и Дегели, как сказал бы — Вольтер и Монтескье. Ибо у него в отношении к актерам, как, впрочем, ко всему парижскому, желание казаться пренебрежительным в качестве аристократа было подавлено стремлением провинциала показать всю привычность этого для него.