Ссыльный № 33
Шрифт:
Он вышвырнул облезлый прейскурант человеческой морали и на его прогнившее место подыскивал уже свой собственный справочник. Его он еще не имел под руками, но уже вполне предвидел, что опираться будет на самые в о з в ы ш е н н ы е чувства. Недаром он чуть не наизусть запомнил Шиллера. Его пленили высокие понятия, вышедшие из среды бедной и униженной, и мучила идея борьбы за попранную справедливость, А он весь готов был к борьбе, хотя средства ее были ему решительно неизвестны, да и раздраженные чувства и амбиция никак не помогали этой борьбе. Во всем, решительно во всем он переходил за черту, как любил он выражаться, — и в своих фантастических расчетах, и в честолюбивых надеждах, и в горячих отношениях с братьями и сестрами, и даже в своих материальных обстоятельствах, — то он разгорался небывалым одушевлением, то стремительно низвергался в бездну уныния. И лицо Федора Михайловича в полном соответствии с переменчивыми обстоятельствами всегда бывало удивительно переменчивым: то его обволакивали как бы угрюмые черные тучи, то оно начинало светиться каким-то играющим светом, как подмечал Некрасов. И так по тысяче раз в день.
Но вот наконец воспрянув духом, — к радости Степана Дмитрича, — он забывает мелкие петербургские дрязги, презирает обиды и думает о переделке всей жизни на новый образец. Тут он вспоминает Виссариона Григорьевича и его пылкие речи. Обожаемого Христосика своего он-то унес от него, — ну, а все остальное? Пожалуй, думает он, в остальном Белинский был прав. Впрочем, и тут не во всем. И Федор Михайлович, храня все в памяти, до последней черточки разбирает еще и еще один великий спор. Спор касался самого направления в искусстве мысли и слова. Виссарион Григорьевич решительно противился всяким гадательным суждениям и надуманным романтическим оборотам в литературе. Бесповоротно отвергая сомнительное «чистое искусство», он требовал, чтобы в литературе была художественно дана сама жизнь, то есть правда жизни, и чтобы в этой художественности был заключен полный и проницательный взгляд автора на вещи, о которых он рассказывает.
— Да поймите, — безустанно повторял он, — поэзия мысли и фактов нам нужна. Литература должна выразить самые дорогие, самые святые чувства и желания народа. Пусть наши сочинители не мечтательствуют попусту, а решают дела жизни. Вот наши задачи! Вот чего требует нынешнее время да и все наше будущее!
Федор Михайлович не мог устоять от возражений и с горячностью сопротивлялся не менее горячившемуся Виссариону Григорьевичу.
— Да вы нас к описательству склоняете. Ведь этак от художественности ничего, может, и не останется, Виссарион Григорьевич. Ведь мизерные газетные историйки недостойны высокой художественности, уверяю вас. В сочинениях нужна своя и особая духовность.
Белинский нетерпеливо перебивал Федора Михайловича и решительно опровергал своего возражателя.
— Не описательство нужно, а изображение с о с м ы с л о м всей нашей жизни, — вот идея литературы! Газеты — газетами, у них — свои задачи, а тут совсем другие дела, тут факты — о с н о в а идей и никак не меньше. А решают все художественные выводы.
Федор Михайлович упорно стоял на своем:
— Спору нет, не в облаках нам летать, а земля нужна, земля и не иначе. Но художник не потерпит никаких указок. Указка ему не нужна. И адреса, в каких переулках и какие сюжеты ему находить, тоже не нужны. У него красота на первом плане. Художник жив сам по себе. Он первый судья себе. Его дело — творить и творить. Его дело — искусство, сочинительство, а не происшествия. Факты нужны, да и независимость от них не последняя мысль.
— Эк куда хватили! Да одной красотой в искусстве не обойдешься. Без красоты, конечно, его не бывает, это уж наверняка, но и с о д н о й красотой ему тоже не бывать. А «происшествия» — это не последнее дело, коли они из действительности пришли. Художник-то и должен оглядеть их со всех сторон, сделать анализ и возвести в перл искусства. Типизм — это ли не важная цель литературных забот?!
Федор Михайлович никак не мог принять эти мнения Белинского и решительно отвергал разные «предписания» сочинителям, отстаивая полнейшую их свободу и творческие права. Но воздействующая сила литературы, то, о чем старался проницательный критик, — эта сила была непоколебимо признана им как необходимая, как закон всякой художественной мысли. Белинскому он воздавал горячую хвалу за порыв в будущее, за проповедь всеобщего человеческого добра, за литературу, которая стоит за человеческое добро. Величие ч у в с т в а (то самое, что он пояснил своим Макаром Девушкиным) впервые ведь было провозглашено Белинским, — хранил в памяти Федор Михайлович. О грядущем обновленном мире говорил тоже Белинский! Ведь идеалы человечества все, без остатка, в короткий срок внушены были ему Виссарионом Григорьевичем и уж так прочно засели в нем, что порой ему даже казалось: вот на чем надо стоять! Вот за что можно было бы даже пострадать! Х о т е л о с ь бы даже пострадать… Федор Михайлович с оговорочками, но верил, старался, обещал верить. Иной раз он даже чувствовал, будто сливается со всей бедствующей вселенной в усилиях наделить всех обездоленных, возвысить всех угнетенных и утвердить равенство на земле…
Но как утвердить? Как думает Белинский? Федор Михайлович слыхал от Белинского, что надо любить человечество по-маратовски. И нередко он задумывался над этой мыслью, разгадывая, к чему приведет маратовская любовь… И верное ли это даже дело — пустить Марата по российским городам и деревням? Да, цель-то высокая, другой цели и не могло быть у Виссариона Григорьевича, — с признанием полагал Федор Михайлович, вполне доверившись благородней идее. А коль цель высокая, — значит, к ней надо и идти, беря с собой весь запас высоких понятий, ибо что может быть выше справедливейшего образа мыслей?
Однако среди этих понятий не переставала Федора Михайловича пронзать усталая, изнемогающая мысль о Христе. Что выше — любовь Марата или любовь Христа? — разгоряченно спрашивал он. И, устремленный Белинским к подвигам ума, он впадал в тягостную задумчивость, едва лишь касался своего Христа… Не могу, не могу без него, — снова и снова уверял он себя. Ведь всюду и везде е г о воля, и никакое величие мыслей Белинского не затмит т о й, внечеловеческой славы. И неизъяснимое оцепенение охватывало Федора Михайловича, едва он приближался к этим своим несладившимся порывам ума. Сколь много силы в этой маратовской идее Белинского, но сколь страшно оторваться от самой почвы, от готовых опор! Страшно… Федор Михайлович никак не мог подступить к маратовской мысли. Нет, эта мысль фантастическая и не более, — остановился он, — тут нужен иной расчет.
Странный и неожиданный знакомый
В адмиральский час одного из весенних дней Достоевский сидел со своим новым приятелем Алексеем Николаевичем Плещеевым, молодым и начинающим поэтом, в кондитерской у Полицейского моста.
Они попивали кофей и, вглядываясь друг в друга, вели какую-то затейливую беседу. О чем она была, никто не слыхал, но по внешнему виду, с каким произносились важные и многозначащие слова, можно было заключить, что касалась она, по всей вероятности, вселенских вопросов. Федор Михайлович весь пылал, несясь в потоке доказательств и исторических предвидений. Алексей Николаевич, с нахмуренным лбом, выслушивал собеседника, не возражая и, видимо, с сознанием правоты говорившего, так как все покачивал утвердительно головой. Лицо его, — сосредоточенное и остановившееся на одном как будто поразившем его предмете, — выдавало в нем присутствие каких-то нерешенных и мешающих мыслей.
Беседа обещала быть весьма продолжительной, если бы в кондитерской не появился некий незнакомый Федору Михайловичу молодой человек, среднего роста, даже ниже среднего, с широкими плечами и с небольшой черной округлой бородой, сливавшейся с бакенбардами. Его сразу подметил Федор Михайлович, так как вид и движения его были несколько странны и при его грузности удивляли своей порывистостью и неожиданностью. Вошедший незнакомец оглядел стены и сидевших у окна двух приятелей и, к полной непредвиденности Федора Михайловича, направился прямо к ним. В это время Федор Михайлович заметил, что и Плещеев оживился и заулыбался. Незнакомец поздоровался с Алексеем Николаевичем и был представлен также и Федору Михайловичу, причем отчетливо, твердым и густым голосом произнес:
— Петрашевский Михаил Васильевич…
Федор Михайлович уже кое-что слыхал о нем. Это был чиновник департамента внутренних сношений министерства иностранных дел, служивший по переводческой части при петербургских иностранцах. Он носил двойную фамилию — Буташевич-Петрашевский. Но кроме своей должности Петрашевский занимался еще частными ходатайствами, причем безо всякой платы, по тяжебным делам «всех бедных и не имеющих средств иметь адвокатов», как было сказано в объявлении его в «Ведомостях». Эта последняя обязанность занимала его в гораздо большей степени, чем чиновная служба в департаменте, где он не ладил с начальством и держал себя высокомерно, презирая разные проформы и требования министерских тузов. Вопреки правилам, установленным для чиновников, он носил длиннейшую шевелюру и ходил в какой-то альмавиве и в шляпе с широкими полями — настоящем сомбреро. Независимость и горячность во всех поступках и вместе с тем большое образование сделали его вскоре предметом разнородных толков и вообще известнейшим в Петербурге человеком.
В свое время он окончил Царскосельский лицей, причем отличался такой «дерзостью характера» и «вольнодумством», что был выпущен — единственный из всех лицеистов — с последним чином 14-го класса. Вскоре после того он стал посещать юридический факультет Петербургского университета и слушал профессора Порошина, который с кафедры объяснял студентам социальные учения. Он обложился книгами и с особым увлечением отдался французской и немецкой литературе, собрав немалую библиотеку из Фурье, Кабе, Прудона, Фейербаха и прочих авторов. В этом бурном море он почувствовал себя как в родной стихии. Одним словом, он стал рьяным пропагатором новых социально-экономических идей, которые пытался применить на русской почве. Россия ему казалась одной из форм человеческих ассоциаций, и ее он стал изучать, с особой пытливостью вникая в быт фабричных и земледельческих работников, в крестьянское хозяйство, в судопроизводство (причем ратовал за открытый способ ведения судов) и в народное образование. И все это изучение вел в духе и по программе Фурье, покоренный красотами фаланстерии и с восторженностью думая о Сен-Симоне, Овэне и «Икарии». Его матушка (он еще с лицейских лет хоть и был весьма вольнодумен, но слыл «матушкиным сынком»…) была новгородской помещицей и после недавней смерти мужа, доктора медицины, осталась владелицей имения в восемь тысяч десятин и двести пятьдесят душ и двух домов с пустопорожним местом в Петербурге, в Коломенской части. Она презирала «фурьеризм» сына и неоднократно публично выговаривала ему за его «легкомыслие» и трату денег на какие-то книги, которые «никому не интересны», а всех его «добрых приятелей», собиравшихся у него по пятницам, почитала за оголтелых неучей, которых мало секли.