Ссыльный № 33
Шрифт:
Федор Михайлович энергично повернулся на маленьких каблучках и взял под руку Алексея Николаевича.
— А все-таки тут-то, в этом кружке, для сердца есть приятные, возвышающие заботы. И тревоги небесполезные. Дух восстает против рокового времени. А это, знаете, первое. Это — главное.
К говорившим подошли молодой критик Милюков и другие мало знакомые Федору Михайловичу лица.
— Но, господа, не надо идти наперекор стихиям и рассудку вопреки, — подчеркнул Милюков со свойственной ему степенностью в мыслях. — Необходима осмотрительность в чувствах и разумность в поступках.
— Уже достаточно насмотрелись, — перебили другие. — К делу, господа, к делу!
— Да, так нельзя жить, господа! Нельзя! — усиленно добавлял Федор Михайлович. — Ведь кругом — мрак, гибель. Кругом обман, вот что! Поглядите на наш Петербург — ведь это целый ад. Непомерная сытость и вопиющая бедность. Человек стонет, ибо отнята у него надежда и всякие права. Он болен, человек-то, тяжко болен, господа. А вместе с тем он хочет быть здоровым и имеет все права на то. Уверяю вас — имеет. Вот и я, к примеру, разве я здоров? Да ничуть. Я болен. Болен, а хотел бы быть здоровым. А вместо того — мы все в страхе за людей, за городских и за деревенских, в страхе за свои мысли, и надежды у нас нет. Надежда, господа, нужна. Без надежды нельзя, нельзя… Надеждой жив человек. И мучительно он жаждет веры. Как сухая трава жаждет влаги, так и он. И, пока не утолят его жажду, он будет взывать и требовать. Потому — широк он, этот человек, и много, много нужно ему. А наши порядки и мерки не по плечу нынешнему человеку, — порывисто звучал голос Федора Михайловича.
Он ощущал, как жизненность (так он любил говорить) усиливалась во всем его составе в минуты горячих рассуждений о благах мира и золотом веке человечества. Тут он жил. Тут он разгорался чувствами, кои мятежным роем совершенно обступали его. И это была для него — жизнь. Такою жизнью он и хотел, страстно хотел жить. И потому все его литературное писание и неустанное думанье было, по его мнению, превыше всего, а особенно превыше столичных сплетен и завистливых пересудов. И мысли о высокой строе человеческой души, об освобождении от всех зол мира, о возлюбленном брате — вот чем наполнялись часы Федора Михайловича, освобождавшегося от ипохондрических припадков.
Вместе с Алексеем Николаевичем он пошел в другую комнату, где стояли у стены три шкафа с книгами. Эти книги Михаил Васильевич раздавал для чтения всем желающим посетителям его кружка, и, разумеется, безвозмездно, с пропагаторскими целями. У одного из шкафов Спешнев с углубленным видом рассматривал сочинения Дезами в толстых папках с золотыми корешками. Федор Михайлович нашел занятную для себя последнюю книжку Евгения Сю «Le berger de Kravan» и сочинения Прудона «La celebration du dimanche» и стал разглядывать прочие, аккуратно расставленные на полках книги. Тут стояла небольшая книжка «Нищета философии» — сочинение немецкого философа Карла Маркса, а также книга другого немецкого ученого, Ф. Энгельса, «Положение рабочего класса в Англии». Рядышком с ними золотели сочинения Прудона, Фейербаха, Штрауса, Фурье, Жорж Санд, Барбье, Беранже, Луи Блана и т. д. и т. д. и все в переплетах с тиснением, — вплоть до евангелия, «Ивана Выжигина» Булгарина и «Черной женщины» Греча, — словом, книги могли удовлетворить всяким вкусам и претензиям, впрочем достаточно изысканным.
Алексей Николаевич выбрал что-то из Шенье и направился к двери вместе с Федором Михайловичем. Но в это время на пороге показался опоздавший на собрание Сергей Федорович Дуров.
Поэзия и проза Сергея Федоровича
О Дурове в петербургских кружках говорили много, — так же, как и о Спешневе. Сергея Федоровича уважали, а некоторые даже почитали за то обилие чувств, весьма возвышенных, какое он умел расточать. Он был поэтом и много писал, хотя большого таланта в нем никто не замечал. Он переводил поэтов древности и Запада, причем выбирал свободолюбивые оды, с торжественным содержанием. Гораций, Данте, Байрон, Гюго, Мицкевич, Огюст Барбье были его любимцами.
Сергей Федорович учтиво поздоровался со всеми и, улыбаясь, осведомился о здоровье и обстоятельствах каждого. Вид у него был оживленный, до такой степени, что казалось — не был ли он самым счастливейшим человеком во всей вселенной? Когда он говорил, глаза его светились довольством и устремленностью в иные миры. Он не рассказывал, а мечтал, не говорил, а изрекал, любуясь собственной речью.
Его усадили на диване, и Михаил Васильевич выразил сожаление по поводу того, что Сергей Федорович пропустил недавно закончившийся пылкий спор.
— Ба, да сегодня у вас «пятница»! — вдруг вспомнил Сергей Федорович. — Что ж, людно было?
— Не хватало вас, — ответил Алексей Николаевич. — Впрочем, вы вознаградите за свое отсутствие сейчас.
— Награда для вас небольшая, но я согласен. Чем же могу быть полезен?
Спешнев с мягкой и спокойной улыбкой, медленно говоря, попросил восполнить прозу вечера поэтическим произведением, на что Дуров выразил свое полное согласие. Михаил Васильевич призвал Марью Митрофановну и велел принести чаю. Сергей Федорович, глотая свежий и крепкий чай, стал читать про толпу, которая способна любоваться и лить слезы, видя ложь трагического актера, изображающего в своей мишурной мантии Гамлета:
Но, если, выйдя на порог, Нас со слезами встретит нищий И, прах целуя наших ног, Попросит крова или пищи, — Глухие к бедствиям чужим, Чужой беды не понимая, Мы на несчастного глядим, Как на лжеца и негодяя. И речь правдивая его, Не подслащенная искусством, Не вырвет слез ни у кого И не взволнует сердце чувством. О род людской, как жалок ты! Кичась своим поддельным жаром, Ты глух на голос нищеты И слезы льешь перед фигляром.Сергей Федорович прочитал это стихотворение, года два тому назад им написанное, с отменной выразительностью, и Федору Михайловичу понравился самый тон и мысль его. Но та уверенность, с какой было произнесено каждое слово, возбуждала протест. Федор Михайлович не любил людей с безоговорочностью в мнениях. «Пусть никто не считает, что он лучше знает, чем я», — так думал он о каждом, кто громко заявлял о себе, в стихах ли или в прозе.
Сергей Федорович покрутил свои короткие усы, черневшие на худом и впалом лице, и допил последний глоток чаю. Михаил Васильевич и Спешнев одобрительно посмотрели на него.
После этого Сергей Федорович, весьма осведомленный в заграничных политических делах (он аккуратно прочитывал английские и французские газеты), рассказал, что в Париже — целая смута.
— Готовится, друзья мои, восстание… Уверяю вас. Ждите.
Сергей Федорович втянул губы в себя и, понизив голос, как бы на ухо всем сразу, заявил:
— Франция сидит без хлеба. Министр Гриден воображал, что всем хватит на сдобные булочки к кофе, а вышло так, что в Париже не осталось ни мешка муки. По всей стране идут голодные бунты. Грабят хлебные склады, толпы голодных бродят из деревни в деревню, а в Нанси и Ренне дело дошло до кровавых стычек. По дорогам нападают на транспорты, а в портах — на корабли и грабят все, что попадется. То-то достанется Луи Филиппу, черт его возьми! Наживутся на этом деле, конечно, купцы. Те уж смекнули, чем пахнет. Они лучше министров знают, чего не хватает их дорогим соотечественникам, и такие цены вздули, что чиновники и крестьянство стонут, а рабочие бастуют и требуют. В Бюдансе толпа убила двух помещиков, скупавших хлеб, и на этом основании пять человек, виновных или нет — об этом спросите у Луи Филиппа, — уже сложили свои головы на гильотине. Вот каковы картинки!
Спешнев молчал. Федор Михайлович весь преобразился при рассказе Сергея Федоровича и подсел поближе к диванчику, на котором сидели Михаил Васильевич с Сергеем Федоровичем. Он вспомнил Кащеева, который изо дня в день все ждет благодатного французского ветра, обязанного перенести на русскую почву горящие головешки Парижа. В голове его точно пронеслась барабанная дробь…
Он унесся воображением в далекую Францию. Идея восстания целой нации потрясла его. Вздрогнули все струны, и без того натянутые.