Ссыльный № 33
Шрифт:
Алексей Николаевич рассказал обо всем этом с усмешечками, но Федор Михайлович мрачно сдвинул брови и проговорил:
— Великий порыв… Впрочем, как и надо ждать от Михаила Васильевича. Но идея мертворожденная. Ничего не выйдет. Что иностранцам здорово, от того русского из души воротит. Привозными теориями нашу, особую, жизнь не построишь.
Про иностранные затеи Федор Михайлович думал весьма подозрительно и связывал с ними всякую «беспочвенность».
— Нам нужно освобождение от крепостной зависимости, вот это прежде всего и раньше всего, — заключил Федор Михайлович. — Это — как хлеб да вода. И об этом надо всем нам думать. Думать и, пожалуй, и делать.
— Только начинать это надо не нам, а свыше. Свыше, Федор Михайлович.
— Оно так и начнется. Верю, что так. А… если нет? Все пойдет по Спешневу: «пугачевский путь», Алексей Николаевич! Вот что-с!
— Не приведи господи!.. Что надо предотвратить, так это «пугачевский путь» господина Спешнева. Не люблю исторических разбоев. Одно, на что у меня великая надежда, — это на христианскую идею. Христианство должно воспитать социалистов — вот тогда выйдет нечто путное. Я всегда так думал: социализм без христианства — все равно что трава без воды. И, к счастью, многие социалисты это уже понимают. Даже Герцен и тот, кажется, не отрицает Голгофы. Беда, что Петрашевский этого не понял, — больно уж доктринер.
— Вот-вот, именно, это самое и есть: доктринер и не знает России. Он плюет на бога, которому она ставит свечки… Следовательно, она не пойдет с ним. Дороги ведь тут совершенно разные.
— Вы знаете, Федор Михайлович, на вас строятся важные расчеты в обществе пропаганды (так Плещеев называл круг лиц, постоянно бывавших у Петрашевского). На вас смотрят как на пропагатора, и, сказывали мне, сам Спешнев отзывался о вас как о силе, которую можно и нужно направить… Разумеется, в желательную и м сторону.
Федор Михайлович напряг внимание: самолюбие задвигалось в тесноте невысказанных мыслей и порывов.
— Но я, конечно, охладил пыл, — прибавил Алексей Николаевич, — и выразился о вас в том роде, что расчеты должны быть не те, какие предполагаются, и что, мол, Федор Михайлович своими сочинительскими талантами не будет мучить народ, насаждая пугачевские идеи…
Федор Михайлович беспокойно глядел на Алексея Николаевича: ужасно хотелось доподлинно узнать, как все это принял Спешнев и не опровергал ли мнения Алексея Николаевича (если б то опровергал, было бы хорошо, а коли равнодушно принял, весьма досадовало б Федора Михайловича…). Но спросить об этом Алексея Николаевича он не нашел сил. Не хотел показывать, что мнение Спешнева ему весьма важно и нужно.
С Алексеем Николаевичем они вышли в сад и направились к плющевой беседке.
Алексей Николаевич был из разряда тех людей, которые верили в бога, читали социальные сочинения и проникались самыми высокими чувствами ко всем людям сразу. Он воспевал в своих стихотворениях лучи правды, жажду искупленья, святые истины и разные доблести. Федор Михайлович знал наизусть стихотворение Алексея Николаевича, которое уже подхватили все посетители общества пропаганды:
Вперед без страха и сомненья На подвиг доблестный, друзья! Зарю святого искупленья Уж в небесах завидел я! Смелей! Дадим друг другу руки И вместе двинемся вперед; И пусть под знаменем науки Союз наш крепнет и растет! Жрецов греха и лжи мы будем Глаголом истины карать, И спящих мы от сна разбудим И поведем на битву рать.Алексей Николаевич угадал в этом стихотворении чувства многих, а к чувствам Федора Михайловича оно удивительно как подошло. Однако широкая натура стихотворца, как слышал Федор Михайлович, допустила в следующих куплетах обещания, которые вызвали у некоторых членов пропагаторского кружка решительное несогласие. Алексей Николаевич, обращая свое учение любви и к нищим и к богатым и даже соглашаясь сносить за него гоненья, обещал все простить «озлобленным врагам». Григорьев и Момбелли стояли на том, что никакого прощения эти враги не заслужили и что в борьбе нужны прежде всего прямота и решительность.
В плющевой беседке Алексей Николаевич объявил Федору Михайловичу, что он пишет целую поэму и непременно ему прочтет.
— А на «пятницы» я больше ходить не стану, — вдруг добавил он, махнув даже рукой.
— Что ж такое? Почему?
— Ну как можно ходить в кружок, где идет такой ералаш? Судите сами — приходят с улицы всякие встречные, слова простого вымолвить нельзя, кричат, и для дельных речей не остается времени. Спешнев — уж тот избегает ходить в Коломну. Больно досадили ему там вздорными речами, а на портреты, развешанные в комнате у Михаила Васильевича, он уж и смотреть не может. (А в комнате Михаила Васильевича Марья Митрофановна повесила по поручению барина один против другого портреты папы римского и обер-прокурора Синода графа Протасова — в ознаменование борьбы церквей западной и восточной, как тонко определил Михаил Васильевич.)
Федор Михайлович, разведя руками, загадочно промолвил «Да…» — и проводил Алексея Николаевича до дилижанса, пообещав через несколько дней переехать уже совсем в город, на зимнее жительство.
В Парголове, у дворовой конуры
На другой день Федор Михайлович проснулся поздно. Вечером долго сидел над листами «Хозяйки», которую уже почти кончил, и над новыми страницами начатых сочинений, вперемежку им подвигаемых. Одно из них не так давно созрело в его непрестанно прибывающих планах и целиком связывалось с петербургскими белыми ночами, так сильно располагающими ко всяким беспокойным желаниям и мечтаниям. И тут снова и снова Федор Михайлович пригляделся к неуютным углам столичной жизни, заселяемым людьми со слабыми сердцами, однако ж и вполне достойными уважения и даже расположения, но лишь с особыми характерами, очень хлопотливыми, с непременной тоской и всегдашними досадами. Это сочинение так и названо было им «Белые ночи», причем он предуведомлял, что это не более как воспоминания некоего мечтателя о своем «сентиментальном» романе. Другим немало уже волновавшим Федора Михайловича сочинением была та же «Неточка Незванова», листы которой и посеревшие, оборванные страницы, как их ни оберегал он, хранили следы долгих вечеров с употреблением крепкого чая и черного кофея.
Уже сквозь занавески окон стали пробираться истомные лучи сентябрьского солнца, как Федор Михайлович оторвался от разложенных по всему столу листков и лег на широкий хозяйский диван, служивший ему и кроватью. Но мысли о мечтательных лицах его повестей никак не покидали его. В них ведь была заложена вся цель его, все стремление объявить миру о новых и новых явлениях захудалой жизни, в которой людям даже с мизерными желаниями только и можно было мечтать и в мечтаниях заключить всю скопившуюся обиду за то, что подлая проза каждодневного существования только и способна на фантастику и мечтательство.
Федор Михайлович давно уже подметил, как встречаемые им люди только малыми своими частями, но никак не полностью, выказывали себя. И, встречаясь с ними, он каждого как бы спрашивал: а где же в тебе в е с ь человек? В Макаре Девушкине, как он показал, никак не проявился весь человек. И уж, разумеется, в Прохарчине он снова и снова увидел только немножко человека, только его капельную частицу.
— А я сам? — часто вместе с тем спрашивал он и себя, сидя на кривой скамеечке у дворовой конуры или размышляя в прогулках по дорожкам парголовской дачной усадьбы. — Я-то весь или только какой-то одной сторонкой своей явил миру себя и показал свою собственную персону? — И, не задумываясь, он отвечал: — Нет, не весь, никак не весь… А надо бы в с е м у мне объявиться перед людьми. С моим-то жадным характером, жадным до настоящего дела, это необходимейший шаг, и для него припасена особая страсть.
Федор Михайлович долго раздумывал о тех углах, где в ы ж и в а е т с я совсем не та жизнь, какая приличествует в с е м у человеку, где этот человек недопустимо унижен всем крутым устройством на земле, и всякий раз он приходил к тому выводу, что мечтательство — незаменимейшее средство, если надо дополнить характер и всякие иные обстоятельства так, чтобы проявился в е с ь человек. И вот тут-то белые ночи как нельзя кстати были привлечены им в роли как бы символического предмета, который вполне служил его идее. Часами — и днем и вечером — шагал он по дорожкам сада и все перебирал про себя нити своих повествований и сам неудержимо мечтательствовал до тончайших и прихотливейших сторонок и картин. А среди мечтательных минут вдруг вбегал в свой дачный кабинет и схватывал первое попавшееся и скверно очиненное перо и мигом записывал какие-то мысли, какие-то пылкие выводы. Это он с добродушнейшей иронией считал «священными жертвами» богам мудрости и фантазии, различным Аполлонам, так полюбившимся еще Пушкину и иным достойным сочинителям.