Ссыльный № 33
Шрифт:
Тратя долгие ночные часы на непременные размышления, Федор Михайлович засыпал лишь под утро. Утром Парголово дышало прохладной росой, но к полудню солнце пригревало траву, и становилось даже жарко.
Федор Михайлович сидел у плющевой беседки и читал в «Финском вестнике» «Киайя» Барбье, в переводе Дурова. Кругом стояла тишина. Лишь на верхушке дуба дятел бил по коре.
Думалось: вот придет осень, он напишет еще роман, издаст отдельной книгой «Бедные люди», разделается с долгами, водворит брата в Петербурге, и тогда можно будет отдаться свободным мыслям. Тогда и ипохондрии наступит конец. Степан Дмитрич восторжествует. Федор Михайлович в тиши деревьев грустил о прожитых летах молодости — ему-то уж стукнуло двадцать шесть лет, — вспоминал Белинского, который (слышно было) чуть поправился и возвращается из Парижа в сопровождении Тургенева… Старое восставало перед ним в прежнем — таком заманчивом — свете. Обольщенное честолюбие волновало память. Свое недавнее прошлое он сменил на новых друзей, с которыми еще не успел и сойтись, но от которых уже заразился свежим пылом (тут-то Спешнев был на первом плане…). Он ждал от них не простого расчета и гордости, в которых обвинял Тургенева и Некрасова, а самого наивосторженного чувства. И эти ожидания волновали его.
Дятел равномерно продолжал долбить кору дуба.
Вдруг калитка скрипнула, и Федор Михайлович увидел приближавшуюся прямо к нему бабу с сумкой за плечами, необычайно грязную и оборванную.
— Не суди, батюшка. Пришла выведать про дочкино-то, Катеринино, добро. Отца засекли, царство ему небесное, сама еле выжила. Загубил барин все семейство нашее… о-о-ох ты господи!.. Тута, сказывал муж ее, Михайла Иваныч, вещицы ее остались… Не слыхал ли чего?.. А?.. Ох, глухая я, говори громче, батюшка…
Федор Михайлович мгновенно вспомнил недавнюю историю сторожа Михаила и его невесты и при виде обездоленной матери весь вздрогнул. Он объяснил старушонке, что ничего не знает про вещи, а слыхал лишь, что Михаил Иванович в тюрьму взят за своеволие и непослушание да, кроме того, барина ударил.
— Так, так, батюшка, а что ударил, так это истинная правда. Не суди, родимый. Сказывала я: нешто это можно, чтоб волю рукам давать, да еще и против кого? Ударил, а девку-то нашу, Катерину, спасибо ему, не дал барину. А Катерина ушла за ним в самую Сибирь. Михайлу-то увезли по трахту с этапом, ну и она за ним, стало быть… Вот вещи свои и просит припасти для нее. Горе наше… ох, горе! Осталась одна на свете…
Баба закрыла глаза жилистыми руками. Федор Михайлович озабоченно смотрел на нее. Лицо его выражало растерянность: что же делать? Что же делать? Он повел бабу к дворовой конуре, где жил Михаил. Конура была заперта, а через окошко он увидел, что в ней было пусто. Баба долго топталась на месте, раздумывая, как ей быть, да и пошла, смахивая слезы с морщинистого лица, назад к калитке. Федор Михайлович беспокойными глазами наблюдал за ней и видел, как ее кривая и жалкая фигура, удаляясь и уменьшаясь, серела еще на дороге. Он был сломлен и потрясен.
Мысль о семье, разоренной по воле слабоумного, жестокого помещика, лишила его покоя. Что же делать? Что же делать? — задавал он сам себе вопросы и не находил решительного ответа.
Он вдруг пришел снова к тому заключению, что и вправду нужен «пугачевский путь». Потом, остыв и перебрав всякие примеры, он доказывал самому себе, что нет лучшего способа утишить слезы человеческие, как убедить властителей государства самим перестроить всю жизнь, чтобы в ней могли процветать свободные общины и не было бы угнетений и произвола, а царил бы самый наихристианнейший порядок. Потом он тосковал по какой-то неизвестной, но непременно лучшей жизни, которую собирался тихонечко и издалека поджидать в квартире уважаемого Бремера.
И вместе с тем он решил вникнуть со всей основательностью в самый механизм дела и изучить все тонкости человеческого устройства жизни. Для того положил он за правило читать самые новейшие книги и журналы, чтобы свое нетерпение подчинить обдуманным планам.
— Да, да. Надо постигать! — мечталось ему. — И я постигну! Шагну так далеко… так далеко… Так, что всем господам Петрашевским, и Спешневым, и Дуровым путь укажу. Настоящий и истинный путь.
Растревожив свои мечты, он прилег на кровать.
— Они думают заграничными теориями поднять Россию и положить ее на другой бок… Да они не знают и не предчувствуют, что будет, когда крестьянство получит свободу! Ведь мы разом покончим с пролетариатом. В один час! Россия станет свободна и примирена с церковью, — то есть именно то, что и надо.
Федор Михайлович поднялся с кровати и разыскал среди разбросанных на письменном столе книг и бумаг сборник, составленный Гарнье, «Le droit au travail». Тут говорилось о праве на труд, тут были собраны речи в Национальном собрании, говоренные Ламартином, Консидераном, Ледрю Роленом, Феликсом Пиа и другими, и к ним присоединены были мнения Луи Блана, Прудона, Лабуле. Федор Михайлович заметил на толстом желтом форзаце «ex libris» Михаила Васильевича…
Он взял книгу и снова лег на кровать, раскрыв речи Луи Блана.
— Проникновенные слова! Но ведь вот были революции французские и английские… и что же? Разрешили ли они все социальные вопросы? Да ни на капельку. Бедность и богатство как стояли друг против друга с ножом в руках, так и стоят по сей час… А мы можем разрешить этот вопрос у нас, на русской-то почве, просто мигом: надо лишь отпустить крестьян, — без всякой заминки решал Федор Михайлович.
На дворе смеркалось. Он читал, и мысли неслись ураганом из стороны в сторону. Он то вскакивал вдруг с кровати и прохаживался несколько раз из угла в угол, то снова ложился и читал.
Когда в комнате стало совсем темно, он зажег свечу и поставил ее на столе у кровати. Потом вдруг бросил книгу в сторону. Взгляд блуждал. На лице было утомление, точно он проехал не одну тысячу верст на перекладных. Он вытянулся во весь рост, так, что кровать заскрипела под ним, издав режущий звук, и тут ощутил, что в руках и ногах у него не хватает сил. Он напряг мускулы и сжал пальцы… они не повиновались ему, они бессильно выпрямились, и ему казалось, что чьи-то руки тянут его в стороны и он не может противиться им… Он даже хотел вскрикнуть.
На стене против окна он увидел дрянную и престарелую литографию, затянутую паутиной, на которой висела темная пыль с прошлогодними мухами. Он не мог понять, почему он раньше не замечал ее…
— Луи Блан… Петрашевский… Человеколюбие… Высокая эпоха… — перебирал он в мечтах чувствительные слова, но они бессильно расплывались в памяти. — А у нас один вопрос… Один был и остался: русский мужик. Мужик с бабой и с двенадцатью ребятишками… в душной избенке, как в Черемашне. Мужик и его страшная бедность и страшное господское слово… И это превыше и громче всего прочего…
Федор Михайлович лег на бок и приложил обе руки ко лбу. Голова болела свыше всякой меры. Хотелось быть сильным и крепким и сжать кулаки. Но тело беспомощно лежало на кровати.
— Нет, не могу. Завтра утром уеду в город, — решал он. — Завтра пойду к Степану Дмитричу и упаду к ногам: «Карайте меня. Сам себя предъявляю ко взысканию. Но молю о снисхождении… потому что жажда… жажда одолела…»
Наутро Федор Михайлович проснулся лежащим в одежде на кровати. На столе еще мигал огонек в подсвечнике — это были последние вспышки догоревшего фитиля.