Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но Баратынский, сознавая исключительность и своевременность своей новой лирики, свою ставку делал не на нее. Он искал романтической популярности, он «стучался в сердца» широкой романтической публики, он надеялся завоевать ее популярной романтикой страстей. Но здесь-то раньше всего и сказалась «романтическая импотенция» Баратынского, отсутствие у него того воображения, которое одно могло дать содержание романтической поэзии.

Вместо того чтобы дать ему новую популярность, его «ультраромантические» поэмы «Бал» (1828) и «Наложница» (1831) оказались сигналом к окончательной потере старой. «Бал» – поэма о той же Аграфене Закревской, «русалке» и «Магдалине» его лирики, «беззаконной комете» Пушкина. Образ княгини Нины был именно такой образ, которого требовала эпоха, образ байронической, страстной, самозаконной личности. Полевой, представитель наиболее квалифицированной части читательской массы, горячо приветствовал его. Но Баратынский сумел дать этот образ только лирически, статически, вне развития. Развязка поэмы, по словам Белинского, была «водевиль, вместо пятого акта, приделанный к четырем актам трагедии». И опять было прежнее подражание-отталкивание от Пушкина, на этот раз от «Евгения Онегина»: строфа тоже в четырнадцать строк, но иначе расположенных; рифмующий с Евгением Арсений; белокурая Ольга; разговор о няней; реалистическая манера Онегина, но соединенная не с онегинской легкостью, а с напряженной эмоциональностью. Однако романтическое содержание в «Бале» было, и поэма понравилась. Молодая дворянская интеллигенция, шеллингианцы-любомудры в лице Киреевского видели малую глубину поэмы, сознавали ее далеко не полную адэкватность их идеалу. Но одновременные достижения Баратынского в его новой лирике позволяли рассчитывать на то, что он сумеет пойти вперед и в большой форме. [4] Социальная близость к поэту заставляла их отнестись к нему максимально поощрительно и не столько критиковать его поэму, сколько помочь поэту в разрешении новых задач. Именно после «Бала» Киреевский сближается с Баратынским и систематически начинает его воспитывать и обрабатывать – исключительно интересный пример руководства идеологическим вождем социально-близкого, но идеологически слабого поэта. [5]

4

Для сохранения перспективы необходимо помнить, что лирика еще рассматривалась в то время как второстепенный жанр и не могла определять облика поэта. Поэтому для современников всех квалификаций «Бал» был важней современной ему лирики, хотя бы и гораздо более совершенной.

5

История этого руководства тем интересней, что Киреевский был на 8 лет моложе Баратынского. В год выхода «Бала» ему было 22 года. К сожалению, мы не имеем писем Киреевского к Баратынскому, и о работе Киреевского можем судить только по его напечатанной статье и по письмам его «воспитанника».

Другое крыло шеллингианцев, разночинское, в лице Надеждина совершенно иначе отнеслось к неглубокости Баратынского. У Надеждина не было оснований поднимать и воспитывать дворянского поэта. Он прямо и беспощадно начал разоблачать пустоту и поверхностность всей поэзии до-декабрьского поколения. Возможность перестройки он допускал только для одного Пушкина, но и к его реальной продукции относился отрицательно. К «плеяде» он был безжалостен. Статьями Надеждина против «Бала» и против новых вещей Пушкина в 1828 г. началась кампания разночинцев против дворянского формализма и дворянского уважения к сложившимся репутациям. Теоретические позиции, с которых велась эта кампания, были в основном те же, с которых Киреевский тех же поэтов оправдывал и перевоспитывал. И хотя у Надеждина была ясная классовая антидворянская установка, было бы неправильно считать его социальную позицию безоговорочно более левой, чем позиции Киреевского. Надеждин был слишком близок к николаевской буржуазии, очень довольной царским покровительством и очень медленно становившейся классом для себя.

Вплотную за перестройку Баратынского Киреевский смог приняться только в 1831 г. Тем временем Баратынский работал над вторым и более развернутым «Балом» – поэмой «Наложница», которая была закончена и вышла в 1831 г. В «Бале» бедность воображения Баратынского нейтрализовалась возможностью использовать личный опыт. Для «Наложницы» у него не было и этого, и «Наложница» явилась сигналом к окончательному крушению его поэтической репутации. Совершенно несостоятельно объяснять (ссылаясь на слова Пушкина, написанные не в этой связи) провал «Наложницы» тем, что Баратынский, подобно Пушкину «Бориса Годунова» (вышедшего несколькими месяцами раньше), «перерос» своих современников. «Наложница» была именно тем типом поэмы, который публика требовала. Но Баратынский не справился со своей задачей. Отсутствие надлежащего воображения усиливалось отсутствием у него реального интереса к содержанию поэмы: поэта интересовали не герои и не сюжет, а чисто формальная задача изложения.

Как в «Бале», но в большем масштабе, задачей его было соединить лирическую напряженность байронической поэмы с бытовым реализмом «Онегина», дать онегинский реализм без онегинской атмосферы. Но если в «Бале» эта лирическая напряженность была отчасти достигнута, в «Наложнице», за исключением отдельных моментов в образе Сары и двух-трех чисто лирических мест, ее нет вовсе. Современники нашли поэму холодной и ненужной; «какое-то холодное, одностороннее прозаическое стихотворство» – писал Полевой. Оставался только формальный реализм, точность бытовых описаний. Но, несмотря на наличие несомненных формальных достижений, такой реализм был сам по себе не нужен. Социального содержания в нем было меньше, чем в «Эде». Эту социальную бессодержательность «Наложницы» отмечал Полевой. «Поэт мог сделать их (действующие лица) разнообразными различием положений. Но для сего он должен был развить страсти иначе и из противоречий сердца с общественными условиями извлечь новые очерки». «Новых очерков», вытекавших из «различия положений», Баратынский создать не сумел, а мелочной бытовой реализм в отрыве от «общественных условий» был совершенно ненужен. Даже Киреевский, настойчиво боровшийся за Баратынского и в общем расхваливший «Наложницу», оговаривал ненужность этого рода реализма: «Несмотря на все достоинства, нельзя не признаться, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, [6] есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою». И Пушкин в письме к Киреевскому изо всего, что Киреевский сказал о Баратынском, отмечал только эту оговорку: «Ваше сравнение Баратынского о Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров; но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии (см. об этом ниже), требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» В следующем (1833) году Пушкин сам совершенно иначе поставил и разрешил проблему реализма в поэме высокого лирического напряжения: в «Медном Всаднике» он совершенно отверг «миерисовские» приемы и, работая «кистью резкой и широкой», создал «новые очерки» огромной социальной насыщенности, являющиеся в то же время средоточиями всего лиризма поэмы.

6

Мирис (Mieris) – семья голландских художников XVII века, прославившихся точной выпиской деталей одежды и обстановки (Пушкин и Баратынский писали «Миерис», мы теперь пишем «Мирис»).

Особенно резкую грань между Баратынским и его передовыми современниками положили те статьи, которыми он сопроводил «Наложницу», предисловие к ней и «Антикритику» на рецензию Надеждина. Через одиннадцать лет после выхода «Наложницы» Белинский называл предисловие это «весьма умно и дельно написанным». И в наше время, читая эти две статьи, нельзя не находить в положениях Баратынского много правильного и даже такого, что в известной мере может быть актуально и теперь (рассуждения об отношении «истины» произведения к его «изяществу»; о «недостаточной правде», становящейся ложью вследствие своей недостаточности, что имеет прямое отношение к одной из центральных для нас проблем типичности). Но в 1831 г. предисловие было подлинной распиской в бессильи понять задачи современности. Весь его тон возвращал читателя на десять лет назад, – стиль мышления его не отличается от стиля появившейся еще в 1820 г. статьи того же Баратынского «О Заблуждениях и Истине». Статья была до странности наивна и ломилась в открытые двери, доказывая право поэта не считаться с ходячей моралью и изображать пороки без обязательства подвергать их достойному наказанию.

В поддержку философских истин она приводила стихи забытых корифеев французской «легкой поэзии». Она доказывала (шеллингианцам!) необходимость бессмертия души необходимостью вознаграждения добродетели, не вознагражденной на земле. Она говорила об искусстве как об «истине», воскрешая классическое «подражание природе» и игнорируя шеллингианскую концепцию художника – как бога в миниатюре. Романтизм требовал сильных, темных, демонических страстей, потому что хотел освободить личность от мещанско-поповской морали и поставить ее выше добра и зла, а Баратынский оправдывал порочные страсти своих героев каким-то лепетом о том, что «мы любим добродетельную (Федру), ненавидим порочную… и не можем принять добродетель за порок, а порок за добродетель». Неудивительно, что Полевой на все это мог только возразить, что если есть оспаривающие свободу поэта, «не надобно было с важностью громоздить пустые слова… но или улыбнуться… или ответить поэтически: Подите прочь, какое дело…»

Надеждин отвечал резче и принципиальней. Нам многое в его статье должно показаться менее приемлемым, чем положения самого Баратынского. Но когда он говорит: «Разоблачать безжалостно, донага нашу природу в злополучные минуты ее унижения не значит ли осрамлять человеческое наше достоинство и тем разрушить единственный оплот, коим ограждается нравственное бытие наше», не следует забывать, что прирожденная порочность человеческой природы была краеугольным камнем официально-церковной идеологии Бенкендорфа и Филарета, и настаивать на ней значило объективно помогать попам и жандармам. Изображая порок, именно надо было делать его привлекательным, именно надо было заставить любить «порочную Федру». Этого Надеждин конечно не договаривает, но это содержится в его противопоставлении Байрона, который это умел, Баратынскому, который этого не умел. В довершение Надеждин показывает, что весь шум предисловия совершенно лишний: порок у Баратынского оказывается наказан вполне. «Чего яге еще больше? Самая строгая управа школьного благочиния не найдет, к чему привязаться».

Провал «Наложницы» был глубокий, принципиальный и целиком заслуженный. Похвалы Киреевского звучали одиноко и никого не убеждали. Но Киреевский не унывал. Он засадил Баратынского за комедию, которая повидимому была окончена и не была напечатана только из-за запрещения «Европейца». Комедия эта пропала. Отсутствие ее очень досадно для изучающих Баратынского, но трудно не разделить сомнений Пушкина насчет ее будущих достоинств.

Зато о результатах влияния Киреевского на Баратынского мы можем судить по лирике тех лет (1832–1833), когда Баратынский был особенно близок к нему. К этому времени принадлежат всего два стихотворения – «В дни безграничных увлечений» и «На смерть Гете». Но они резко выделяются изо всего написанного Баратынским. В них он пытался создать философскую лирику утверждения, «приятия мира». Прямое влияние Киреевского видно особенно в стихотворении «В дни безграничных увлечений», где Баратынский прямо повторяет характеристику своей поэзии, сделанную Киреевским, который (в 1831 г.) писал, что она держится «единственно любовью к соразмерностям и гармонии». Повторение доходит до чисто словесного заимствования этой малоупотребительной формы множественного числа: «Но соразмерностей прекрасных в душе носил я идеал». Стихотворение кончается:

И поэтического мира Огромный очерк я узрел И жизни даровать, о лира, Твое согласье захотел.

Но сделать это, то есть создать себе цельное и оптимистическое миросозерцание, Баратынский не сумел.

«На смерть Гете» – единственное изо всех стихотворений Баратынского было принято всей молодой интеллигенцией, как дворянской, так и демократической, как принимавшей, так и отвергавшей Баратынского. Оно подкупило их своим вполне «шеллингианским» изображением великого поэта, и это изображение заслонило последние две строфы, в которых всякое шеллингианство исчезло и которые заканчивали стихотворение нотой откровенного, хотя и «примиренного» скептицизма. «На смерть Гете» – апогей «шеллингианства» Баратынского и в то же время начало его окончательного отхода от философии.

5

Можно было ожидать, что в после-декабрьские годы глубоко аполитический – «эгоистический», как он сам определял его, – характер поэзии Баратынского еще усилится. Он приобретал теперь прочную бытовую базу, получившую очень характерное выражение в цикле, посвященном своему имению, своей усадьбе, и в уже упомянутом цикле, посвященном жене и ее сестре. В известном смысле эти циклы центральны для всего барщинно-усадебного периода депрессии и реакции. Но для самого Баратынского они не центральны. В своей хозяйственной деятельности он был типичен для эпохи и для своей социальной группы. Но идеологом этой социальной группы Баратынский не сделался. От рядового среднепоместного крепостника просвещенный дворянин Баратынский, хорошо помнивший до-декабрьскую атмосферу, отличался тем, что он отчетливо воспринимал реакцию и депрессию как реакцию и депрессию, как явления, неблагоприятные для него и его хозяйства. Усадебная жизнь могла быть хорошим убежищем для «эгоизма», но она не давала ему забывать о возможности другого, о возможности «Европы». Исторический путь в Европу был надолго закрыт, но оставался географический путь. Для многих из последекабрьской дворянской интеллигенции характерна физическая нелюбовь к отечеству, острое ощущение скуки от русских крепостных равнин и вечная тяга на Запад. О своих впечатлениях от поездки из Тамбовского имения в Казанское Баратынский пишет: «Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала». В этом тяжелом переживании географического однообразия была ушибленность однообразием историческим, и радость при виде Волги была географическим эквивалентом жажды исторических событий. А такие события в то время происходили, но не в России.

На часть русской дворянской интеллигенции во главе с Киреевским революционные события 1830–1831 гг. подействовали ободряюще и оживляюще. То, что они могли так подействовать, показывает, что по крайней мере эта группа еще не совсем сошла с декабрьских позиций и была еще очень далека от принципиального крепостничества. Отзывом этой группы на Июльскую революцию был журнал Киреевского «Европеец», который начал выходить с нового 1832 г. и был прихлопнут Николаем на третьем номере. В эту группу входил и Баратынский.

Поделиться с друзьями: