Том 1. Стихотворения
Шрифт:
Целые стихотворения переделываются на более архаический лад («Смерть» для издания 1835 г.). Даже эпиграммы принимают архаическую окраску («Коттерии»).
В том же направлении нарочитого отделения себя от читателя действует и второе стремление Баратынского – к максимальной сжатости выражения. Сжатость достигается в ущерб ясности. Он вырабатывает себе крайне затрудненный синтаксис, обращаясь с русским языком как с латинским, используя сверх всякой принятой меры согласование и подчинение грамматических форм.
Сплошь и рядом успех Баратынского в этом направлении был такой, что даже такой квалифицированный читатель, как Брюсов, не мог добраться до настоящего смысла некоторых мест, а гораздо менее квалифицированного Модеста Гофмана это приводило к целому ряду ошибок в пунктуации таких непонятных мест. И, действительно, такие места русскому языковому сознанию непосредственно непонятны. К ним приходится подходить как к латинскому тексту, развязать грамматический узел согласований и подчинений, раскрыть скобки, перевести на обычный язык.
Но этой тенденции в нем противоборствовала другая. Его лирика до конца сохраняет ораторский характер. Не только «Рифмы», в котором уравнение поэт – оратор составляет самую тему, имеет такую ораторскую установку. Глубоко «эгоистическая» «Осень» построена не менее ораторски. [12] Эта ораторская установка отражает глубокую тягу Баратынского к общественно-нужной поэзии и хорошо увязывается с его интересом к Барбье.
Но в «Сумерках» эта тяга или осталась не выраженной, или получила столь искаженное и отрицательное выражение, что книга, которая по существу была трагической жалобой на отчуждение от современников, оказалась вызовом и утверждением этого отчуждения и была соответственно встречена ими.
12
Но и ораторский стиль Баратынского осложнен затрудненным синтаксисом. Синтактическое строение длинного периода, заключающего стихи 111–140, настолько затемнено, что ни в одном издании оно не пунктировано правильно. А Модест Гофман превзошел себя в непонимании и перевирании текста посредством бессмысленной пунктуации.
То, как критика, и в частности Белинский, встретила «Сумерки», могло только усилить в Баратынском «сумеречные» настроения. Именно теперь он пишет свои самые агрессивные стихи – «Спасибо злобе хлопотливой» и «На посев леса». Но в то же время в нем начинается какое-то новое «озаренье» – вовсе не религиозное, а связанное с тем общественным подъемом, который начинался в стране. Это чувствуется в стихах, в которых он благодарил своих недругов за то, что
Как богоизбранный еврей Остановили на закате Вы солнце юности моей.Начиналась «вторая молодость» русской буржуазной интеллигенции, – и Баратынский был ею каким-то краем заражен.
В 1843 г. сбылась его заветная мечта, он уехал на Запад, – куда Пушкину так никогда и не удалось вырваться. Не подлежит сомнению, что эта «перемена климата» произвела на него живящее действие. Парижские впечатления были сложны. Но воздух, которым он здесь дышал, был европейский, буржуазный воздух, и им дышалось легче, чем родным николаевским. Крайне характерно для Баратынского, что неспособный к сближению с активно-прогрессивными «коттериями» у себя на родине, здесь, в Париже, он сближается с эмигрантами, которые принимают его как союзника. Эти эмигранты – Сатин, Сазонов, Головин – были не Герцены. Но все-таки это были политические эмигранты, враги крепостнического режима. Их общество имело на Баратынского особенно бодрящее действие. Оно преобразило его. Как странно, как неожиданно для всякого читающего Баратынского «по Андреевскому» и «по символистам», как философа-пессимиста, читать то, что о нем писал друг Герцена Сатин: «Он имел много планов и умер, завещая привести их в исполнение», и такие стихи того же Сатина:
Он жаждал дел, он нас сзывал на дело… Он нам твердил: вперед, младые братья, Пред истиной все прах… Он избрал нас, и старец, умирая, Друзья, нам завещал, Чтобы по нем как тризну совершая, В борьбе наш дух мужал.Характерно, что в течение своего пребывания в Париже Баратынский не писал стихов; поэтический стиль, выкованный на «Сумерках», не легко поддавался выражению новых настроений. Но первые стихи, написанные после Парижа, «Пироскаф», дышат. духом, совсем не похожим на «Сумерки». Не случайно, что символ, который он выбрал для своего возрождения к жизни, взят из мира еще недавно отвергавшегося им индустриального прогресса:
…братствуя о паром Ветру наш парус раздался не даром.А другой символ, на первый взгляд заимствованный из якобы «озарившей» его последние дни религии, символ надежды, – якорь – играет роль, прямо противоположную той, которую он играет в христианской эмблематике: там надежда прочно укрепленный якорь, у Баратынского вся надежда на поднятие якоря. [13] «Пироскафу» не суждено было открыть новую страницу в поэзии Баратынского. Через несколько недель он умер в Неаполе, и его последние стихи («К дяденьке-итальянцу») не продолжают линии «Пироскафа». Можно сомневаться, чтобы Баратынский действительно сумел творчески переделать себя. Слишком весь созданный им стиль был чужд той поэзии, которая могла бы достучаться до сердец «новых племен». Слишком долго как поэт он укреплял в себе все враждебное духу «Барбье». «Слово писателя есть его дело». Лицо Баратынского в «верховной борьбе» его времени определяется не тем, что он говорил Сатину и Сазонову в Париже, а тем, что он печатал в «Сумерках». Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению. И хотя есть основания думать, что позиция Баратынского накануне смерти была левее такой же позиции Пушкина, в творчестве его не было тех элементов, которые обеспечили приятие Пушкина буржуазной и революционной демократией.
13
В свете всего сказанного ясно, что комментаторы фальсифицировали и «патриотические» высказывания в его письмах из-за границы. Так, когда он говорит о своей новой «снисходительности» к некоторым нашим недостаткам, едва ли он не имеет в виду «нетерпимость» Белинского и его «Коттерии».
Память о Баратынском сохранила только его ближайшая социальная родня, «просвещенное» дворянство. Так в своей «Жизни Тютчева» (1874) Иван Аксаков называл его как третьего русского поэта после Пушкина и Тютчева. Отголосок этого просвещенно-дворянского отношения можно найти еще у Льва Толстого, когда позиции его были уже очень далеки от дворянских: в последние годы своей жизни составляя «Круг Чтения», он включил в него только три стихотворения – и одно из них «Смерть» Баратынского (два другие – «Воспоминание» Пушкина и «Silentium» Тютчева – имена те же, что у Аксакова).
Но, ценя в Баратынском даровитого односословника, его усадебные и семейные мотивы, его враждебность прогрессу, его тягу к религии – все моменты, далеко не главные в его творчестве, – «просвещенные» дворяне никогда не ставили его на одну доску с их подлинным выразителем, Тютчевым. Тот же Аксаков, включая Баратынского в троицу избранных дворянских поэтов, настойчиво разъясняет, что он гораздо ниже Тютчева, потому что, у него «чувство всегда мыслит и рассуждает». «Мыслить и рассуждать» дворяне к этому времени разлюбили. В общем «просвещенно-дворянское» отношение к Баратынскому можно характеризовать словами самого поэта о «небрежной похвале», которой «свет» почтит его музу.
Для упадочного дворянства в Баратынском было слишком много мысли и слишком мало «смирения сердца». Его возрождение могло начаться только тогда, когда стали возникать упадочные настроения в другом классе – в буржуазии. Первым его возродителем (в 1888 г.) был буржуазный упадочник и эстет С. А. Андреевский – забытая, но не лишенная интереса передаточная фигура между Тургеневым и Флобером, с одной стороны, и символистами – с другой. Он систематизировал Баратынского, как Владимир Соловьев систематизировал Тютчева – тоже восторженно воспринятого буржуазным декадансом. В изображении Андреевского Баратынский предстал как последовательный философ-пессимист, как некий российский Шопенгауэр. Я уже достаточно говорил о том, насколько несостоятелен такой взгляд на Баратынского, насколько мало последовательны и мало философичны его порожденные обидой и бессилием пессимистические размышления. Но нетрудно было подобрать тексты так, чтобы стилизовать его под Шопенгауэра. Очень характерно, что русской буржуазии понадобилось создать себе национального двойника этого идола начинающей вырождаться буржуазии. Несмотря на несостоятельность своего тезиса, статья Андреевского полна верных и метких замечаний (я приводил его взгляд на «Недоносок»), и это, в сочетании с четкой и ясной целенаправленностью, делает ее едва ли не лучшей статьей о Баратынском эпохи буржуазного возрождения его поэзии.
Начатое Андреевским дело было продолжено символистами. Их отношение к Баратынскому определялось, с одной стороны, любовью к поэту «аристократу» («духа», конечно), замыкавшемуся в «башню из слоновой кости» (что эта башня была больше тюрьмой, чем крепостью, они не хотели видеть), с другой – высокой оценкой его огромного, еще не оцененного мастерства. Изо всех символистов особенно любил Баратынского самый не мистический, рассудочный, самый плебейский, самый трудолюбивый из них – Брюсов. И Брюсову в нем был важен, конечно, не «аристократ духа», а огромный и добросовестный мастер. Возрождение Баратынского, понятого «по Андреевскому», было, конечно, одним из многообразных проявлений той антидемократической и антиобщественной реакции русской буржуазии, частью которой был символизм. Но оно было и очень важным моментом в том «формальном возрождении русского стиха», которое, как напомнил А. М. Горький в предисловии к нашей Библиотеке, началось именно при символистах. Но и при символистах Баратынского затмевал Тютчев. Только младшее, формалистское поколение – последнее поколение русской буржуазной интеллигенции – пожалуй, перевернуло эту оценку и поставило Баратынского выше Тютчева.