Тонио Креген
Шрифт:
Он жил в больших городах, чаще на юге, так как полагал, что под южным солнцем пышнее взойдет его искусство. А может быть, это кровь матери влекла его в те края... И так как его без любое сердце было мертво, то он искал плотских утех, спускался в низины чувственности и нестерпимо мучился жгучей своей виной. Впрочем, здесь, быть может, сказалось наследие отцаг этого высокого, задумчивого, тщательно одетого человека с полевым цветком в петлице; оно заставляло его страдать в низинах страсти и временами пробуждало в нем неясное, тоскливое воспоминание об утехах души, некогда столь доступных ему, а теперь от него ускользнувших.
Его охватили отвращение и ненависть к чувственности. Он томился по чистоте, по пристойной мирной жизни, а между тем вдыхал воздух искусства теплый, сладостный, напоенный ароматами воздух непреходящей весны, в котором все движется, бродит и прорастает в тайном блаженстве созидания, Так вот и получилось, что он, безудержно кидаясй из одной крайности в другую, - от ледяных вершин духа к всепожирающему пламени низких страстей, все же вел изнурительную жизнь, жизнь распутную, неумеренную и беспорядочную, которая ему самому внушала отвращение.
"Какой ложный путь!– думал он временами.– Как могло случиться, что я пустился во все эти нелепые приключения? Я ведь не цыган из табора, а сын..."
Но в той же мере, в какой слабело его здоровье, изощрялось его писательское мастерство; оно становилось все более изысканным, привередливым, отшлифованным, тонким, нетерпимым к банальному и до крайности чувствительным в вопросах такта и вкуса. На первое его выступление в печати одобрительно и радостно отозвались те, кого искусство затрагивало за живое, ибо это было отлично сработанное произведение, полное юмора и проникновения в человеческие страдания. И в скором времени его имя, которое так брезгливо выговаривали учителя, то самое, которым Ън подписывал свои первые стихи, обращенные к орешнику, к фонтану, к морю, имя, в звуке которого сочетались Юг и Север, бюргерское имя, чуть тронутое налетом экзотики, стало синонимом высокого подвига труда, ибо к болезненной остроте впечатлений он сумел прибавить редкостное долготерпение и честолюбивое усердие. Это усердие, боровшееся с прихотливой изощренностью вкуса, помогало Тонио Крёгеру, пусть в нестерпимых муках, создавать прекрасные произведения.
Он работал не так, как работают люди, для того чтобы жить, - нет, ничего, кроме работы, для него не существовало, ведь как человек он ни во что себя не ставил и значение свое усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актер, только что смывший грим, ничтожество вне театральных подмостков. Тонио Крёгер работал молча, замкнуто, неприметно для чужого глаза, полный презрения к малым сим, для которых талант не более как изящное украшение, кто независимо от того, богат он или беден, ходит растрепанным и оборванным или щеголяет немыслимым галстуком, думает только, как бы посчастливее, поприятнее, "поартистичнее" устроить свою жизнь, не подозревая, что хорошие произведения создаются лишь в борьбе с чрезвычайными трудностями, что тот, кто живет, не работает и что, собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство.
– Я не помешаю?– спросил Тонио Крёгер с порога мастерской.
Держа шляпу в руке, он стоял, почтительно склонившись, хотя Лизавета Ивановна была его другом и у него от нее не было никаких тайн.
– Домилуйте, Тонио Крёгер, зачем эти церемонии!– отвечала она с характерной для нее отрывистой интонацией.– Кому не известно, что вы получили хорошее воспитание и умеете вести себя в обществе!– С этими словами она переложила кисть в левую руку, в которой держала палитру, протянула ему правую и, покачав головой, со смехом взглянула ему прямо в глаза.
– Да, но вы работаете, - отвечал он.– Позвольте мне посмотреть.
О, вы изрядно продвинулись!– И он стал попеременно рассматривать эскизы в красках, прислоненные к спинкам стульев по обе стороны мольберта, и большой расчерченный квадратными клетками холст, где на фоне путаного, схематического наброска углем уже возникали первые красочные пятна.
Это было в Мюнхене, на Шеллингштрассе. Мастерская помещалась в верхнем этаже здания, стоявшего в глубине двора. За широким окном, глядевшим на северо-запад, царила синева небес, птичий щебет; солнце; юное сладостное дыхание весны, лившееся сквозь открытое окно, мешалось с запахом фиксатива и масляных красок, наполнявшим обширную мастерскую. Золотистый вечерний свет, не встречая преград, заливал нагие просторы мастерской, без стеснения освещал выщербленный пол, загроможденный кистями, тюбиками с краской и всевозможными бутылочками, некрашеный етол, этюды без рам на неоклеенных стенах, обветшавшую шелковую ширму неподалеку 6т дверей, за которой виднелся изящно меблированный уголок - спальня и одновременно гостиная, начатую картину на мольберте и смотревших на нее художницу и писателя.
На вид ей, как и ее другу, было лет тридцать с небольшим. В темносинем, перепачканном красками рабочем халате она сидела на низеньком стуле, подперев кулачком подбородок. Ее каштановые, стянутые в тугой пучок и чуть тронутые сединой волосы мягкими волнами ложились на виски, обрамляя смуглое, бесконечно привлекательное лицо славянского типа, со вздернутым носом, широкими скулами и маленькими черными сияющими глазами. Напряженно, взволнованно и недоверчиво щурясь, она вглядывалась в свою работу.
Тонио стоял подле нее; правой рукой он уперся в бок, а левой - быстро теребил свой каштановый ус. Его разлетные брови хмуро и нервно двигались; по обыкновению, он тихо что-то насвистывал. Одет он был чрезвычайно тщательно и солидно в превосходно сшитый костюм спокойного серого цвета. Его изборожденный трудом и мыслью лоб, на который так просто и аккуратно ложились расчесанные на пробор волосы, нервно подергивался, а типично южные черты лица, со временем обострившиеся, казались высеченными резцом, но его рот был нежно очерчен и мягко вылеплен подбородок... Точно очнувшись, он провел рукой по лбу, по глазам и отвернулся.
– Не надо было мне приходить, - сказал он.
– Почему ж это, Тонио Крёгер?
– Я только что встал от работы, Лизавета, и в голове у меня как на этом вот холсте: бледный контур, весь исчерканный поправками набросок и два-три красочных пятна. Прихожу сюда - опять то же самое. Все конфликты и противоречия, замучившие меня дома, я вижу и здесь, - добавил он и потянул носом воздух.– Странная это штука! Если ты одержим какой-то мыслью, то она подстерегает тебя на каждом шагу, даже в воздухе ты чуешь ее запах. Фиксатив и аромат весны. Искусство, - так ведь? А что второе? Только не говорите "природа", Лизавета; "природа" - не исчерпывающее понятие. Нет, надо было мне идти гулять, хотя еще вопрос, лучше ли бы я себя почувствовал. Пять минут назад уже около вашего дома я встретил коллегу, новеллиста Адальберта. "Черт бы побрал ату весну, - заявил он своим обычным агрессивным тоном.– Всегда она была и будет самым гнусным временем года! Ну, скажите, Крёгер, приходит ли вам на ум хоть одна разумная мысль, можно ли спокойно обдумать хоть одну деталь и учесть ее воздействие, когда у вас непристойнейшим образом зудит что-то в крови и вас одолевает, уйма всяких посторонних впечатлений, которые при ближайшем рассмотрении оказываются ни на что не пригодной пошлятиной? Я лично сейчас отправляюсь в кафе. Это, знаете ли, нейтральная зона, которую не затрагивает смена времен года, отрешенная и, так сказать, возвышенная сфера искусства, где тебя осеняют лишь значительные мысли..." И он отправился в кафе; мне, наверно, следовало пойти вместе с ним.
Лизавета слушала и смеялась.
– Очень хорошо, Тонио Крёгер. "Непристойнейший зуд" - это очень хорошо. И по-своему он прав, работа весной не слишком спорится. Ну, а сейчас вы увидите, как я все-таки закончу одну деталь и "учту ее воздействие", как сказал бы Адальберт. А потом мы перейдем в "гостиную" нить чай, и вы сможете выговориться; я ведь вижу, что вам сегодня необходимо расстрелять свой заряд. А пока устраивайтесь где-нибудь, хоть на том вон ящике, если вы, конечно, не боитесь за свои патрицианские одежды...
Ах, оставьте в покое мои одежды, Лизавета Ивановна! Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете?
Человек, занимающийся искусством, и без того бродяга в душе. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным... Да и заряда у меня никакого нет, - добавил он, глядя, как она смешивает краски на палитре.– Я ведь уже сказал, что только эта дя-.
лемма, это непримиримое противоречие сводят меня с ума и мешают мне работать... О чем мы, собственно, говорили? Да, о новеллисте Адальберте и о том, какой он гордый и решительный человек. Объявил, что "весна гнуснейшее время года", и отправился в кафе. Ну что ж! Надо знать, чего хочешь. Так ведь? По правде говоря, весна и мне действует на нервы, и меня сбивает с толку чарующая тривиальность воспоминаний и ощущений, которые она вызывает к жизни; только я не решаюсь презирать и ругать ее за это, и потому не решаюсь, что мне стыдно перед ее чистой непосредственностью, победной юностью. И я не пойму, завидовать мне Адальберту или смотреть на него свысока за то, что он ничего этого не знает...