Тренинги свободы
Шрифт:
В темной прихожей осталась только эта узкая полоска света под дверью. Я чувствовал, что сейчас там происходит что-то ужасное. Там, откуда сочился свет. Какой-то кошмар, который я не мог даже себе представить. Я попытался представить. Но там было тихо. Как будто моих родителей и не было в комнате и как будто туда не вошла сейчас тетя учительница. Да может там и нет никого. Только свет выползает оттуда. Однако у меня в руке была шоколадка, подарок на день рождения. Хотя никакого дня рождения у меня сегодня не было. Только будет. Когда-нибудь. Его еще дождаться надо.
Я кинулся в ванную. Дверь громко захлопнулась. Я сообразил: потому так громко, что я сам захлопнул ее за собой. Но успокоиться все равно не мог. Здесь было еще темнее. Шоколадка в руке стала мягкой. Я залез в ванну. Ладонью нащупал знакомую щель между ванной и стенкой, я всякий раз заглядывал в нее, когда купался, да только зря, потому что так и не увидел ни разу, на какую уходит она глубину. Я думал, она очень глубокая. Эта щель — мое спасение. Я бросил в нее шоколад, но, к сожалению, он стукнулся об пол за ванной, а я так не хотел слышать этот стук, мне хотелось бы, чтобы щель вела до самой земли и шоколад исчез в ней навсегда.
Но шоколадка просто лежала за ванной, и это было еще хуже.
Я бросился через ванную в свою комнату, и здесь тоже дверь очень громко хлопнула, потому что я сам ею хлопнул, хотя сейчас шуметь никак не следовало, надо было тихо-тихо, в темноте прокрасться, ничего не задев, и куда-то спрятаться. Но я просто стоял посреди комнаты, замерев. Как неживой.
Хотя я был жив. Потому что из соседней комнаты до меня доносился их разговор, иногда негромкий смех, но как я ни прислушивался, не мог разобрать, о чем они говорят. И почему смеются?
И кошмар этот все продолжался. А за ванной — шоколадка. Меня била дрожь. Но боялся я напрасно, никто за мной не пришел.
До сих пор не пойму, чего я так боялся. И не помню, как я оказался возле двери в гостиную и, все еще дрожа, но уже посмелее прислонился к ней ухом. Я не знаю, чего так боялся, ведь родители никогда не били меня, вообще никогда не наказывали. А может быть, я боялся вовсе не их, а себя самого, когда, дрожа за себя, прижимал ухо к двери? И сегодня не знаю ответа.
По ту сторону двери не чувствовалось никакого волнения. Шла обычная спокойная беседа. Как будто тети учительницы там и не было. А если и была, то разговор велся самый домашний, как каждый вечер. Совсем спокойный, усыпляющий. От него можно было уснуть, как от сказки. И я тихонько нажал на ручку двери. Моргая вошел в ярко освещенную комнату.
Вечерний свет люстры. Все улыбались. Как будто ничего не случилось. Как будто никто не видел, что во мне происходит. Как будто не видели, как я украдкой подбираюсь к столу, сажусь на подлокотник кресла и осторожно просовываю голову под мамину руку.
И мамина рука погладила меня по руке. И по голове. Просто так, между прочим, не прерывая беседу. Тогда я отодвинулся, может, собирался уйти. Но они заговорили со мной, и я уже мог что-то говорить тоже. О моем дне рождения никто и не заикнулся.
Учительница ушла, и все было совершенно так, как будто это самый обыкновенный вечер, такой же, как любой другой. Мы поужинали. Я умылся. Меня уложили в постель, только мама не рассказала сказку, и я не посмел попросить ее об этом. Но она поцеловала меня. Поцеловала как-то так, словно до этого уже рассказала сказку.
Тем не менее все изменилось.
Я и сегодня не знаю, о чем они говорили тогда в гостиной. Да это и неважно.
А та шоколадка, за ванной? Может, во время следующей уборки она появилась? Или щель и вправду была такой глубокой? Я долго следил — что же будет? Потому что сам я не мог достать шоколадку из-за ванны. Но ничего не было.
(1974)
Из наблюдений
В истории человечества, пожалуй, еще не бывало эпохи, сравнимой с нашей, с двадцатым веком, который своей каждодневной практикой разрушительства и гигантомании обесценил и растоптал всю нравственность, все идеи, над которыми, как казалось, не властно время. Нам не осталось ничего, что еще можно было бы разрушить. То, что в течение пятидесяти лет нескольким поколениям деятелей искусства представлялось заманчивым и смелым — эпатирование буржуа, — сегодня выглядит просто смешно. В наше время нет столь абсурдной идеи, которая могла бы соревноваться со вечерней телепрограммой, а обходится она гражданам в каких-нибудь пятьдесят форинтов в месяц. Разрушители в этом веке были такими титанами и обладали такими дьявольскими талантами, что едва ли найдется художник, способный состязаться с ними. Время слез миновало. Миловало время отчаяния. За нас — и без нас — все слезы и все отчаяние уже излили предшествующие поколения. Мы не можем пожаловаться даже на историческое ненастье: история развивается, как развивается, реализуя не наши замыслы, а свои собственные. Мы не можем пожаловаться и на наше общественное устройство: оно самое совершенное из возможных — настолько, что бессмысленно размышлять о его улучшении. Да и негде, и некому предъявить наши жалобы. И даже если чуть теплящиеся в нас чувства все же напомнят нам о словах, которые принесла с собой революция: о свободе, о равенстве, братстве, — к кому можно их обратить? На дачном участке каждый чувствует себя свободным. Семья, в которой трое детей, имеет шанс получить квартиру. По понедельникам, глядя по телевизору политическое кабаре, десять миллионов венгров дружно смеются над шутками. Мы одиноки, нам не на что опереться. Однако не это ли идеальное состояние для творчества? Ни энтузиазм, ни отчаяние не отвлекают нас от самих себя. История и общество не отпускают нас, но и не связывают по рукам и ногам. Они позволяют нам заниматься делом, но ничуть не интересуются им. Мы живем, предоставленные самим себе. Застыв в мертвой точке. Догадываясь о том, что для нас все пути перекрыты. Что на любой наш вопрос уже есть ответ и на любое наше высказывание уже заготовлен вопрос. Единственное, в чем мы уверены, — что нельзя быть ни в чем уверенным. У времени, в которое мы живем, нет ни героев, ни мучеников. Раз в десять лет могилы выбрасывают из земли покойников. Что ж, ты можешь, облившись бензином, поджечь себя во имя идеи, в которую веришь — хотя вряд ли такие слова, как вера, справедливость, идея, можно произносить сегодня без скепсиса, — но если ты это сделаешь, информационные агентства в считанные минуты разъяснят миру причину твоего поступка: тяжелая форма невроза. Между тем, какая захватывающая мечта — стать пылающей жертвой и просить богов пощадить людей! Какая человечная, какая роковая мечта — мученической жертвой избавить всех от погибели! Но слишком много людей было заживо сожжено. Мы дожили до того, что и этот акт могут принять за шутку. Я испытываю полное одиночество. Поэтому не остается иного, как искать некий здравый ориентир, бредя по колено в мусоре отживших идей и мировоззрений. Здравый ориентир? Но даже эти слова слишком сентиментальны и романтичны, чтобы их позволительно было произносить. Возможно! Я мог бы выразиться проще, сказав, что чувствую себя червем, которого защемило полено. И своим положением я доволен. Не имея возможности найти свое место в мире, я ищу мир в себе. И, сравнивая себя с гадом, уж, наверно, достаточно скромен? Нет, не скромен, а лжив! Ибо это сравнение, романтическое и надменное, тешит себя надеждой, что щель в полене все же удастся чуть-чуть расширить, что удастся найти здравый ориентир, вымолвить первое слово, найти среди мусора что-то, еще пригодное к употреблению, обрести под ногами почву, распрямить спину.
Не закономерно ли, что Франц Кафка превратился в насекомое именно в Праге времен монархии? Или этот ужасный сон мог бы присниться ему и в Риме, в Париже, в кайзеровском Берлине? Ну а в Варшаве? А в Будапеште? Ярослав Гашек не смог завершить историю Йозефа Швейка, скончавшись в 1923 году. Кафка умер в 1924 году, не доведя до конца историю Йозефа К. Не символично ли совпадение, что оба шедевра так и остались незавершенными? Именно в этом месте? И именно в это время? То, что обоих, и Швейка, и господина К., звали Йозефами, разумеется, игра случая. Но не стоит ли поискать более глубокую, сущностную взаимосвязь между ними? Кафка еще успел написать заключительную главу истории Йозефа К. Главу, исключающую всяческие сомнения, — о смерти Йозефа К. Швейк, однако, остался в живых, ибо умер Гашек. Но что могло бы с ним приключиться? Жив ли он и поныне? Можно ли верить распространенной легенде о бессмертии Швейка? Верить ли, что он в любую минуту может подсесть к нам за столик? Или судьба его тоже свершилась? В той же заброшенной каменоломне за городом, при свете луны? Возможно ли, что на его горло тоже легли руки одного из господ, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды? Возможно ли, что словесная магия помогла ему так же мало, как брату его — магия юридическая? Самым надежным отправным пунктом нашего расследования будет трактир «У чаши», куда мы возвращаемся после проигранных войн. Куда мы всегда возвращаемся. Но застанем ли мы там Швейка? Услышим ли о нем что-нибудь? И если застанем, то в той ли самой инвалидной коляске, в которой он отправился на войну? И сохранил ли он в чистоте свой идиотизм? Болтает ли он по-прежнему? Если да, то как? Ведь мы помним, прекрасно помним, что впустую он не болтал. Он вообще не болтун по натуре. Уж если он говорит, значит так надо. Значит о чем-то надо сказать. И как здорово он говорит — к его фразам не придерется никакой суд, они от суда ускользают. Они неподсудны, но каждая — приговор. Все его существо — процесс. Во избежание недоразумений: Швейк вовсе не фарисей, но и не пророк, и не мученик, и не торговец идеями. Идиотизм Швейка — это психическая реакция, естественная функция организма. Он использует его в целях самозащиты, а если нужно — и для нападения, и для бунта. Идиотизмом он защищает ближних. И этим душевным движением замыкает крайние полюса — мир нормальных людей и мир сумасшедших. Стало быть, мы хотим сказать, что напрасно искать следы Швейка как в стенах «нормальных» психушек, так и в официальных списках исполнителей приговоров? Но ведь с тех пор изменилось так много. В романе Гашека нет описаний природы. Однако писатель все-таки дарит нам одну незабываемую картину: на покинутом поле сражения тела убитых, конские трупы, кучи дерьма, искореженные лафеты. Имеющий уши услышит, как голос Гашека поднимается на октаву выше. Картина не лишена иронии, но все же она мрачна и ужасна. А ведь это еще не настоящий ужас. Только путь к нему. На настоящую войну Швейк так и не попадает, Гашек словно бы собирается с духом, намеренно тянет время, как бы опасаясь, там Швейку идиотизм не поможет, его ждет апокалипсис. Но и этого будет мало! А что еще впереди! А что после того! «Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдают за развязкой. — Как собака, — сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его». Мы ищем последние слова Швейка. Было бы очень важно найти их. Эти два Йозефа, не они ли — наш миф?
(1976)
Что это такое? Что это значит для меня? Что это значит для тебя?
Приближаюсь и отдаляюсь, подхожу ближе и снова отступаю назад. Потом присаживаюсь на диванчик в центре одного из овальных залов, чтобы опять увидеть все целиком. Поднимаюсь. Ступаю такими медленными шагами, чтобы картина распадалась прямо на моих глазах. Как бывает, когда снимаешь очки. Она рассыплется на те самые частицы, из которых живописец построил целое.
В двух овальных залах парижского музея Оранжери, перед «Кувшинками» Клода Моне я стою, сижу, расхаживаю, вновь и вновь повторяю свой маневр приближения — удаления до тех пор, пока бдительное беспокойство музейного смотрителя не отвлекает меня наконец от этого маниакального занятия. Он подозревает во мне одного из тех фанатичных безумцев, которые способны наброситься на предмет своего поклонения с ножом, палкой или соляной кислотой. Он пристально смотрит на меня, а я всматриваюсь в картину — скорее нет, уже не в картину, но в сам способ, которым Моне отделил от того, что доступно восприятию каждого, то, что способен был воспринимать лишь он один. За каждым из тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч мазков скрывается принятое художником решение, а за его решениями — наверняка еще в десять, сто, тысячу раз большее число наблюдений и размышлений. Как говорит он сам: «Я ничего больше не делал, лишь смотрел, как мир показывает мне себя…» Видение, наблюдение, размышление, выбор, решение, мазок кисти.
Если понятие «креативность» вообще имеет какой-либо смысл, то смысл этот можно по-настоящему пластически ощутить и объяснить-, наблюдая, как истончаются и сгущаются, темнеют и светлеют слои краски. Я как будто могу коснуться его пальцами. Передо мной — покрытый густым слоем краски холст, уже не видимый глазу, а на нем — все эти таящиеся под красочной рябью наблюдения, мысли, суждения и решения, которые, со своей особой упорядоченностью, явно обретаются где-то на грани между реальным миром и миром воображаемым. Возможно, они принадлежат реальности? Но каким образом? А может быть, это мир воображения? Но ведь он уже в действительности написан, выстроен, расслоен, упорядочен! Мне приходится сдерживать свои любопытные пальцы, чтобы под бдительным оком смотрителя не прикоснуться к окаменевшему многоцветному слою рассуждений, избранных путей, решений.