Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Украденное письмо

По Эдгар Аллан

Шрифт:

Я усмехнулся, но Дюпэн говорил совершенно серьезно.

– Все меры, – продолжал он, – были хороши в своем роде и были выполнены отлично; но недостаток их заключался в том, что они не годились для данного случая и для данного человека. Известный цикл весьма остроумных средств составляет для нашего префекта род Прокрустова ложа, к которому он насильственно пригоняет свой образ действий. Но он все или перехитрит или недохитрит, так что иной школьник оказывается смышленее его. Я знал одного восьмилетнего мальчугана, который приводил всех в восхищение своим уменьем угадывать при игре в «чет и нечет». Игра очень проста, один из играющих зажимает в руки несколько костяшек, спрашивая: «чет или нечет?» Если противник угадывает, то выигрывает одну костяшку; если нет, то отдает одну из своих. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех прочих школьников. Например, если противником у него был простачок, и наш угадчик отвечал на его вопрос: «Чет или нечет?» ошибочно: «нечет», при чем проигрывал, то, при следующем опыте, он размышлял таким образом: простачок держал в первый раз четное число костяшек; ума его хватит лишь на то, чтобы во второй раз держать нечет; поэтому, я опять теперь скажу: «нечет». И он выигрывал. С противником немного поостроумнее, он думает: этот захочет сначала переменить число костяшек из четного в нечетное, полагая, что я скажу теперь: «чет», проиграв в первый раз, когда сказал: «нечет»; но, поразмыслив, он сочтет такую перемену слишком незамысловатой и потому удержит опять четное число костяшек. Выходит, действительно, так: мальчуган говорит, в этот раз «чет», и выигрывает. Скажите же мне, как назвать, в конечном анализе, такой путь мышления в мальчишке, которому приписывали в школе «счастье в игре»?

– Можно назвать это отождествлением с умом противника, – проговорил я.

– Именно, – сказал Дюпэн, – и вот что ответил мне мальчик на мой вопрос о его постоянном успехе: – «Когда я желаю узнать, на сколько умен или глуп, добр или зол кто-нибудь, я стараюсь перенять выражение его физиономии, по возможности точнее, и тогда выжидаю, какие мысли или чувства возникнут у меня в уме или в сердце, чтобы соответствовать этому выражению». Этот ответ школьника содержит в себе основу всего мнимого глубокомыслия всяких Ларошфуко, Ла-Бужива, Макиавелли или Кампанелл…

– И это отождествление ума наблюдателя с умом его противника зависит, если я понял вас хорошо, от точности, с которою определен этот последний ум? – спросил я.

– Именно так на практике, – ответил Дюпэн, – и префект с своими приспешниками попадает часто впросак, во-первых, по недостатку этого отождествления, а во-вторых, по ошибочному определению или, лучше сказать, по неопределению ума противника. Эти люди думают лишь о своих собственных приемах искусства; так, отыскивая какую-нибудь вещь, они имеют в виду только те способы, которые они сами употребили бы, чтобы ее хорошенько запрятать. Они правы до известной степени, потому что их ум отражает верно ум массы, но если противник превосходит их умом, то и надувает их отлично. Случается это тоже, когда противник глупее их, потому что они действуют всегда по одному шаблону, причем иногда, под влиянием чего-нибудь особенного, – например, ввиду большой награды, – они только расширяют, удесятеряют свои технические приемы, но все же не изменяют своим коренным принципам. Возьмем этот случай с министром. В чем отступили эти сыщики от своих излюбленных приемов? Скажите, не представляет ли все это отвинчивание, измерение, рассматривание в микроскоп, разделение дома на точно определенные и пронумерованные квадраты, не представляет ли оно, говорю я, только применение в преувеличенном виде все одного и того же обыскного метода, основанного на тех же понятиях о людской хитрости, к которым привык префект в своей долговременной рутине? Как вы могли заметить, он признает непреложным, что все люди засовывают письма, которые желают скрыть, если не именно в дыру, пробуравленную в ножке от кресла, то все же в какой-нибудь уголок или щель, на которые наводить их мысль, сродная побуждающей человека скрыть письмо в пробуравленной мебельной ножке? Не замечаете ли вы тоже, что такие изысканные места для сокрытия избираются в случаях обыденных и людьми недалекими? Говорю так потому, что запрятывание вещей таким изысканным способом предусматривается полицией. Она производит обыск, и находка предмета зависит тут не от проницательности и искусства сыщиков, а единственно от их осмотрительности, терпения и настойчивости. И когда дело имеет большое значение, или, что равносильно тому в глазах наших деятелей, за успех его обещана большая награда, в поименованных мною трех последних качествах никогда не бывает недостатка у этих людей. Вы поймете теперь, что я хотел выразить, говоря, что если бы письмо находилось в сфере обыкновенного обыскного метода, – другими словами, если бы понятия прятавшего письмо совпадали с понятиями префекта, – то находка его не подлежала бы ни малейшему сомнению. Но г. префект попал впросак, причем отдаленная причина того кроется в его предположении о том, что министр непременно дурак, потому что он приобрел известность, как поэт. Все дураки поэты, префект чувствует это; он ошибается только, выводя отсюда, что и все поэты дураки.

– Но разве этот министр поэт? – спросил я. – Их два брата, я знаю, и оба они известны в литературе. Мне кажется, что именно министр написал ученый трактат о дифференциальном исчислении… Он математик, а не поэт.

– Вы ошибаетесь; я знаю его хорошо: он и то, и другое. В качестве поэта и математика, он мыслит правильно; будь он только математик, то не размышлял бы вовсе и тогда был бы побежден префектом.

– Ваши мнения, идущие совершенно вразрез с общепринятыми понятиями, удивляют меня, – сказал я. – Неужели вы будете оспаривать убеждение, сложившееся веками? Математический ум считался всегда умом по преимуществу.

«Il y a a parier, – сказал Дюпэн, цитируя из Шамфора, – que toute idee publique, toute convention recue est une sottise, car elle a convenue au plus grand nombre». Сами математики, уверяю вас, постарались распространить приводимое вами общепринятое заблуждение и возвели в непреложные истины то, что есть ложь. Например, они успели, с искусством, достойным лучшего дела, втереть в алгебру слово «анализ». Повинны в этом случае французы, но если всякий термин имеет какое-нибудь значение, если слова приобретают смысл от их применения, то слово «анализ» относится к «алгебре» в латинском языке столько же, как например, «ambitus» относится к французскому слову «ambition», «religio» к «religion» или «homines honesti» означает собрание почтенных людей.

– Вижу, что вы состоите в ссоре с какими-нибудь парижскими алгебраистами, – сказал я. – Но продолжайте.

– Я оспариваю лишь всеприменимость, – следовательно, и цену, – того мышления, которое развивается в иной форме, нежели в отвлеченно логической. Я оспариваю, в особенности, мышление, проистекающее из изучения математики. Математика – наука о формах и величинах; математическое мышление логично лишь в приложении к формам и величинам. Главное заблуждение кроется у нас в принятии истин даже, так называемой, чистой алгебры за отвлеченные или общие истины. И это заблуждение так громадно, что я дивлюсь его распространенности. Математические аксиомы вовсе не общие аксиомы. То, что верно в смысле соотношений, – в смысле форм и величин – может быть вовсе неверным в нравственном смысле; так, например, здесь будет часто несостоятельною та аксиома, по которой взятые вместе части равны целому. Та же аксиома непригодна для химии; она неверна и при оценке побуждений, потому что два побуждения, каждое данного достоинства, могут, соединясь, не иметь вовсе той степени достоинства, которую они имели порознь. Найдется много и других математических истин, которые остаются истинами лишь в пределах известных соотношений. Но по привычке к своим конечным истинам, математики признают их безусловную общую приложимость, – и мир верит им на слово. Брайянт в своей весьма научной «Мифологии», указывает на подобный источник заблуждения, говоря, что «хотя мы не верим в языческие сказания, но беспрестанно забываем это и делаем ссылки на них, как на нечто реальное». С алгебраистами, – которые тоже язычники, – здесь то различие, что в их языческие выдумки все верят, и ссылки на них делаются людьми не по забывчивости, а по непонятному пустомыслию. Говоря короче, я никогда еще не встречал чистого математика, на которого можно было бы положиться вне его уравнений и корней, или который не считал бы своим каноном, что X?-pX безусловно и непреложно равно q. Скажите одному из этих господ, что могут быть случаи, когда это выйдет и не так, но, пояснив ему, что вы разумеете, бегите скорее прочь, потому что он, наверное, вас убьет.

Я не мог не хохотать, слыша эти заключения, но Дюпэн продолжал серьезно: – Я хочу сказать, что если бы министр был только математиком, префекту не пришлось бы подарить мне этот чек. Но я знал его не только за математика, но и за поэта, и принял свои меры, соображаясь с такими его качествами и тоже с обстановкою дела. Мне известно, что он царедворец, но и самый смелый интриган. Такой человек, думал я, не может не знать обычных полицейских приемов. Он, несомненно, ожидал обыска в своем доме. Его частое отсутствие по ночам, которое префект считал таким счастьем для обшаривания квартиры, было, по моему мнению, только хитростью, рассчитанною на то, что полиция убедится, наконец, в том, что письма в доме нет. И действительно, как мы видели, префект пришел к тому убеждению. Я чувствовал тоже, что все то сцепление мыслей, которое я не совсем удачно, быть может, объяснял вам выше, относительно полицейского метода действий, должно было неминуемо возникнуть и у министра, вследствие чего он мог решиться отвергнуть все обычные способы припрятывания вещей. Не может он не догадываться, думал я, что все самые потайные уголки в его доме, как и простые ящики, и шкафы, будут подвергнуты самому тщательному, всестороннему, микроскопическому осмотру. Я был убежден, что если не вдруг, по собственному выбору, то путем размышления, он изберет простоту. Вы помните, как смеялся префект, при первом нашем свидании, когда я заметил ему, что, может быть, находка не дается ему потому, что секрет слишком прост?

– Помню, – сказал я. – Он хохотал так, что я боялся, не сделались бы с ним судороги.

– Мир материальный, – продолжал Дюпэн, – полон самых тесных аналогий с миром нематериальным, на основании чего есть своя доля правды в том риторическом догмате, согласно которому метафора или уподобление могут столько же подкреплять аргумент, сколько и служить для украшения речи. Принцип vis inerti?, например, кажется одинаково присущим как физике, так и метафизике. Физика гласит, что большое тело приводится в движение с большим трудом, нежели малое, и что его последующая работа прямо пропорциональна степени этого труда; равным образом, столь же верно, по метафизике, что наибольшие умы, хотя более производительны, более устойчивы и более успешны в своей последующей работе, нежели умы низшего достоинства, тем не менее преодолевают инерцию не столь легко, как эти второстепенные, и более смущены, более нерешительны при самой первой стадии своего движения. Вот еще: замечали вы, какие из уличных вывесок привлекают наибольшее внимание?

– Никогда не приходило мне в голову замечать этого! – сказал я.

– Есть игра с географической картой, – продолжал Дюпэн. – Один играющий предлагает другому найти данное название реки, города, государства или т. п. среди линий и красок, испещряющих карту. Новичок в игре старается, обыкновенно, смутить своих противников, выбирая какое-нибудь слово с самым мелким шрифтом; но опытный игрок назначит скорее название, которое тянется большими буквами через весь холст. Такие названия, подобно крупным широко расставленным, буквам некоторых уличных вывесок, ускользают от нашего внимания, именно потому, что слишком заметны; в этом случае, наш физический недосмотр вполне тождествен с тем умственным, благодаря которому, самые выдающиеся, наглядные подробности остаются как бы изъятыми из нашего соображения. Но это вопросы, стоящие или выше, или ниже сферы мышления нашего префекта. Он не в силах предположить возможным, сколько-нибудь правдоподобным, что министр мог выложить письмо прямо под нос всему свету, с целью наилучше сокрыть его от некоторой части этого света. Но, чем я более размышлял о смелости, находчивости и хитрости министра, о том, что ему надо было иметь всегда под рукою сказанный документ, которого, по достоверному свидетельству префекта, не было там, где полиция была способна его отыскать, тем тверже убеждался я, что министр пришел к очень понятному и разумнейшему способу спрятать его, – вовсе не пряча. Порешив это, я запасся зелеными очками и отправился, в одно прекрасное утро, как бы невзначай, в министерство. Министр был у себя; он зевал, потягивался, разваливался, по своему обыкновению, уверяя, что умирает от скуки. В сущности, это самый энергичный человек в мире, – но он бывает таким, лишь когда никто его не видит. Впадая в его тон, я стал жаловаться на свое плохое зрение, горевал о необходимости носить очки, – под прикрытием которых я тщательно оглядел исподтишка, весь кабинет, притворяясь, в то же время, совершенно поглощенным беседой с хозяином. Я обратил особенное внимание на большой письменный стол, у которого он сидел: на нем лежали в беспорядке разные письма и другие бумаги, несколько книг и два музыкальные инструмента. Но после долгого и самого старательного обзора, я не заметил здесь ничего подозрительного. Наконец, обводя глазами комнату снова, я заметил простой проволочный cache-desorde, который висел у камина, на полинявшей голубой ленточке, болтавшейся на гвоздике с медной головкой. В этом проволочном мешке с несколькими отделениями, лежали пять или шесть визитных карточек и одно письмо, – очень помятое и засаленное, надорванное наполовину, как будто кто-то намеревался его разорвать за ненужностью, но почему-то не докончил этого. На нем виднелась большая черная печать с инициалом Д., бросавшимся в глаза; адрес, на имя самого министра, был написан мелким, женским почерком. Это письмо было брошено небрежно, как бы презрительно, в одно из отделений проволочного мешка. Лишь только я увидел это письмо, так и решил, что это то самое. Конечно, оно нимало не походило на то, которое описывал нам префект с такою подробностью. Печать была большая и черная с инициалом Д.; на том, которое мы искали, печать была маленькая, красным сургучом и с гербом герцогской фамилии С. Адрес был написан здесь мелко, женскою рукою, между тем как тот, на имя царственной особы был начертан смелым, крупным почерком; один только размер письма был сходен с описанием. Но самая чрезмерная крайность различий, загрязненный и скомканный вид письма, так резко противоречивший обычной аккуратности министра и так ясно рассчитанный на то, чтобы убедить наблюдателя в совершенной ничтожности этой бумаги, – все эти особенности, в связи с таким выставочным положением документа, совпадали с моими теоретическими заключениями и могли подкреплять подозрения всякого, пришедшего с предвзятым соображением на этот счет. Я продолжил, по возможности, свое посещение, и, поддерживая с министром оживленный разговор на темы, которые постоянно его занимали, не сводил глаз с письма, стараясь запечатлеть в своей памяти его наружный вид и положение в мешке, причем заметил еще одну подробность, которая рассеяла мои последние сомнения: края бумаги были более потерты, чем следовало. Они казались поломанными, как бывает у бумаги, очень толстой и бывшей под прессом, а потом вывернутой наизнанку и приглаженной по тем же, прежним изгибам. Этого открытия было достаточно. Для меня было ясно, что письмо было вывернуто, сложено вновь и снабжено новым адресом и печатью. Я простился с министром и ушел, оставя на столе свою золотую табакерку. На следующее утро я явился за ней, но у нас тотчас же возобновился вчерашний разговор. В самом разгаре его, на улице, под самыми окнами дома, раздался треск, как от пистолетного выстрела, вслед за которым послышались крики ужаса и возгласы толпы. Министр бросился к окну, отворил его настежь и стал смотреть на улицу. В ту же минуту я подошел к мешку, вынул из него письмо и спрятал его в карман, положив на его место другое, подготовленное мною дома и совершенно сходное с ним, – по внешнему виду, разумеется. Печать с шифром министра я подделал ловко, вылепив ее из хлеба. Беспорядок на улице был произведен глупым человеком, выпалившим из ружья среди кучи женщин и детей. Оказалось, впрочем, что ружье было не заряжено и молодца отпустили, считая его за пьяного или за находящегося не в полном рассудке. Когда он исчез, министр отошел от окна, у которого стоял с ним и я, удачно исполнив свое дело. Вскоре затем я раскланялся. Человек, наделавший суматоху на улице, был подкуплен мною.

– Но зачем, – спросил я, – нашли вы нужным заменить добытое письмо другим, похожим? И почему, при первом вашем посещении, вы не схватили просто письма и не бежали с ним?

– Министр человек отчаянный и энергичный, – ответил Дюпэн. – И он окружен у себя дома преданными людьми. Если бы я решился на открытое похищение, как вы говорите, я не вышел бы живым из министерского отеля. Добрые парижане так и не услыхали бы более обо мне! Но, помимо этих соображений, у меня были и другие. Вы знаете мои политические убеждения. В данном случае, я действую как сторонник потерпевшей высокопоставленной особы. Министр держал ее под своим игом полтора года. Теперь, он у нее в руках, потому что, не подозревая исчезновения письма, он будет продолжать действовать в том же насильственном духе, спеша, таким образом, к своей собственной погибели. И падение его будет столь же внезапно, как и некрасиво. Хорошо рассуждать о «acilis descensus Averni», но ко всем родам карабканья относится тоже, что Каталани говорила о пении: гораздо легче вздыматься вверх, нежели спускаться вниз. В занимающем нас случае, я не питаю никакого сочувствия, – по крайней мере, никакого сострадания, – к нисходящему. Он тот «monstrum horrendum», которым является гениальный, но безнравственный человек. Но мне хотелось бы знать, что именно подумает он, когда та особа, которую префект называет «известной персоной», покажет ему, что не боится его более, и он вскроет письмо, которое я оставил ему в мешке.

– Как, – спросил я, – разве вы что-нибудь написали там?

– Нельзя же было оставить его совершенно пустым… это было бы даже оскорбительно, сказал Дюпэн. – Этот министр, находясь еще в Вене, поступил со мною очень нехорошо, а я, хотя шутливо, пообещал ему тогда припомнить это со временем. Поэтому, понимая, что ему будет любопытно знать, кто его перехитрил, я захотел удовлетворить его любопытство. Почерк мой ему известен и я написал на чистом листке:

«…Un dessein si funeste, S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste.» [1]

1

Это стих из трагедии Кребильона: «Атрей».

…план такой зловещий  Достоин если не Атрея, то Фиеста (франц.)
123
Поделиться с друзьями: