В чём его обида?
Шрифт:
— Пройдись ты, сыночек, хотя бы к дядьке,— сноваза свое принимается мать,— почитай что-нибудь тетке: она ж, бывало, сильно любила тебя слушать, когда ты читал ей в детстве.
— Ага, пошел! А там уж сидит этот святенький Халимон, начнет просить (Лявон ядовито изобразил старого Халимона): «Прочитайте, Рыгорович, что-либо бажесцвеннае».
— Ну так что с того, если и попросит? — дивится его недовольству мать.— И тетка попросит прочитать ей что-либо жалостное. Кто что любит, тот того и просит. Ну так что?
— Ничего!
Все долго молчат. Родители ждут, не скажет ли сын еще чего-нибудь. А сын говорит лишь в своих мыслях: «Прошло то время, когда я был для всякого Халимона глупым читакой».
Однако, смягчившись и переходя от злости к страданию, которое еще пуще разъедало ему сердце, он рассуждает мысленно: «И правда, почему я стал таким кривобоким?..» И чтобы хоть немного оправдаться не так перед родителями, как перед собой, и тем самым уменьшить невыносимую муку, он наконец нарушает тоскливое молчание:
— Не хотели меня в детстве никуда пускать, вот я и отвык.
Тогда уж обижается отец. Даже голову поднимает:
— Кто тебя не пускал? Как стал учиться, когда хотел — гулял...
— Не хочу я с вами спорить. Взяли бы лучше подушку под голову.
— Я подам! — заботливо сказала мать.
— Подушку на печь?! Хм!..— хмыкает отец.— Чтоб тут в пыли вывалялась?
Он поправляет под головой свой армячок и говорит сыну с нарочитой беззаботностью:
— Э, чего там куда-то ходить да ездить! Как себе знаешь. Спасибо и за то, что сидишь с нами, старыми. Почитай-ка ты хоть нам... Что ты там такое читаешь?
— Это вам будет неинтересно слушать.
— Почему неинтересно? — не унимается отец.
— Ну, песни разные, нашенские, записанные у народа учеными людьми.
— И для чего ж они это записывали? — дивится мать и просит: — Прочитай же их нам, Лявоничка.
Лявон знает, что просят они просто так, лишь бы наладить с ним хоть какую-то духовную связь и разогнать его невеселые думы. И он читает, уныло, нудно, пару-другую жатвенных песен. Отец поначалу слушает, но скоро голова его замирает на армячке в дремотном покое. Мать же боится и руку переменить, а когда чтец оборачивается, она нарочно опирается на другую руку, чтобы показать, что не спит, слушает! И из деликатности, как думает Лявон, она говорит:
— А мой же ты сыночек! Это ж и у нас их поют. Гляди-ка! Вот же кто-то не поленился, отпечатал в книжке. Сходи, Лявоничка, почитай их тетке. И я схожу с тобой, если одному неохота,— торопливо добавляет она.
— Не пойду!
— Почему? Сходим...
— Сегодня уже поздно...
— Ну вот тебе на: не пойду да не пойду. Сидишь целый день в хате.
Вымолвив это, мать равнодушно молчит. И отец давно молчит, потому что спит.
Лявон листает книгу — и мучается еще острее оттого, что так же безучастно шелестят ее страницы.
— А может, и правда сходить? — вдруг окликает он мать.
— Как себе хочешь, сынок,— уклончиво говорит она, сморенная дремотой.
— Нет, сегодня уже поздно,— снова передумал он.
...Темновато, холодно и тихо в хате.
— Сейчас, видать, будут расходиться с вечерок, — говорит сонная мать, снова меняя руку, но по-прежнему не ложась, чтобы не разоспаться.
IV
От земли оторвался и неба не достал.
Народная пословица
В Темнолесье две бани: одна старая — общая, а другую, новую, поставил себе хозяин, который делает сани, катки, гнет дуги, и своя баня нужна ему целую зиму, чтобы сушить дерево. Обычно темнолесцы моются в своей старой общей бане.
Кто не только никогда не мылся в темнолесской бане, но и вообще ничего подобного ни разу не видывал, кто вообще думает, что в Темнолесье — это ему вроде как в Вильне или в Минске: когда вздумалось, тогда и пошел в баню,— тот, конечно, не поймет, почему Лявон весь день не мог решить — пойти ему в баню или не пойти?
Было это уже в самом конце рождественских святок, когда дядька его, Якуб, домял свою пеньку и истопил баню так, что все, кто был там на доминках или просто так заглядывал в баню мимоходом узнать, все ли готово, говорили: «Ну, братцы, сегодня-таки банька с духом!»
Вечером отец, задав на ночь скоту и напоив коней, пришел в хату, достал из-под лавки свои заскорузлые опорочки от старых сапог и присел на чурбачок у полатей разувать лапти.
— Ну, я управился,— сказал он.— А где ж это Лавринька? Надо ж на чердак за вениками слазить... А Лявон чего это сидит? Ай ты не пойдешь сегодня в баню? — спросил он сына,— Сходи, баня с духом, дядька дров не пожалел.
Лявон поднялся с лавки, положил книжку на полку, о чем-то подумал, помолчал немного и ответил:
— Я и сам не знаю: идти мне в эту баню или уже не стоит. Поеду ж скоро, в городе помоюсь... Но и сегодня не мешало б сходить: тело начинает чесаться.
— Что это ты, Лявон,— вмешалась мать,— чего ж тебе не сходить в свою баню, когда еще там тот город? Правда, и грязновата она малость, и воды теплой нету, так есть же в канавке холодная, не так чтоб сильно мутная, да и попаришься, косточки свои погреешь, и душе твоей полегчает... Иди, сынок, иди!
Старый темнолесец, любитель попариться, на мгновение проснулся в зудящем теле Лявона и помог парню принять решение в пользу темнолесской бани.
Отец тем временем надел старенький кожушок, сунул голые ноги в опорки — и должен был еще дождаться, пока Лявон выкладывал из кармана ключик, ножик, кошелечек и всякую такую мелочь, чтоб не потерять в бане.
— Скорей! — крикнул ему Лавринька, уже успевший слазить за веником и теперь стоявший с этим веником в руках, как солдат на часах, и босиком, не глядя на уговоры матери не бежать в баню по снегу голоногим.
— Поспеешь с козами на торг,— шутливо ответил ему Лявон, обувая старые валенки, поданные матерью, чтобы он, отвыкший от темнолесской простоты, не простудился в бане, пока обует свои неподатливые сапоги.
— Послушался бы маму да обулся, темнолесский дикарь,— опять словно бы и в шутку, но с оттенком цивилизованной горечи добавил Лявон.
— Баня близехонько, буду я вам обуваться! Что я — пан? — обиделся Лавринька, ведь каждому ясно, что темнолесец такого возраста ходит в баню при любой погоде обязательно босиком.