В чём его обида?
Шрифт:
— И так горим! — буркнул, не удержавшись, Лявон, сидя возле него и поливая холодной водой голову. Он в сердцах подумал о том, что сын Микиты, Панас, пьет вонючую ханжу, как воду, а сама старая Микитиха натирает ею ноги в бане. Вот и сегодня насмердит здесь так, что не продохнуть, когда будут мыться бабы... Подумал он тут же, что и его мать кормит кабанов в хате, а не в хлеву и что дома у них никак не может быть чисто. Одним словом, плохо со всех сторон.
— Ну и пан же наш агроном! — балагурил Микита.— Духу боится Рыгорович... А мне, мужику, любота,— кричал он.— Дай боже навек!
Лявону приходилось, стиснув зубы, молчать. «Какого там черта пан,— с острой обидой в душе злился он на все Темнолесье,— свиньи, а не люди... Я вез домой книжки, чтобы читать им, а они все вечера, каждый праздник играют в карты в хате у Микиты, а на книжки не обратили никакого внимания. Еще говорили,— умники! — что некогда им заниматься панскими делами... И вот выслушивай от них эту чушь: пан, занесся, гордится...»
— Постой, Лявон, куда ты? — позвал отец.— Сейчас Лавринька воды принесет, будем обдаваться.
— Ладно, ладно! — сказал он и, не в силах уже вынести всех обид для тела и мыслей, вышел, как пьяный, в предбанник, схватил одежду и старательно, как только мог, начал, не ополоснувшись чистой водой, с прилипшими к телу листочками от веника, одеваться.
Немного поостыв на свежем воздухе, он от злости понемногу начал склоняться к печали и горькому страданию. «А ведь не годится говорить: «чушь» на темноту,— сидело в голове, — Откуда же знать это старому сельчанину, крепостному еще — Миките, что он учится не для того, чтоб только загребать деньги; что он же другой, не чурается деревни, любит ее и уважает, как родной сын; что он все силы отдаст, только бы видеть ее трезвой, светлой, довольной жизнью; что он «пан», но совсем не такой, как думает Микита. И легко им,— думал Лявон дальше, — выпаливать в глаза: пан! — когда они знают груз вековечной своей мужицкой работы, а пусть бы они увидели боль в сердце и печаль в мыслях у меня, примака в том «панстве» и пасынка в деревне,— тогда бы они скорее согласились бы ехать с сошкой на родные полоски, чем быть вот таким «паном».
Рубашка не надевалась, костра липла и кололась, пахло чем-то скверным. Искал, искал Лявон шапку, чтоб прикрыть от ветра мокрую голову, и никак не мог отыскать в постылой, противной темноте предбанника.
— Братцы мои, что ж это, я ж окоченел совсем... Признавайтесь, кто взял мои штаны? — допытывался дядька Якуб, шныряя из бани в предбанник и обратно в одной рубахе без штанов.— А кто тут еще скорчился под ногами? Ай тебе места мало? — набросился он на Лявона.
— Я...— отозвался Лявон тихим, скучным и злым голосом.
— Ах, это вы?! Простите, Рыгорович!! Это я ненароком побеспокоил вас...— не знал куда деваться от стыда дядька и тут, нагнувшись, чтобы что-то подать племяннику, обнаружил свою одежду: Лявон или еще кто-то затоптал ее ногами.
А Лявону было так горько и так больно, и такая злость брала его на это нелепое, жалкое подобострастие темного дядьки — такого любимого, дорогого с малых лет, несчастливого в жизни, дядьки Якуба.
С тяжелым настроением возвращался Лявон из бани.
Был тихий вечер. На высоком небе сияли звездочки, месяц лил свой серебряный, хотя и заимствованный свет. Скрипел под ногами морозный снег. А Лявону было тяжело.
«Беларусь, Беларусь! Что ты сейчас есть?» — звенела одна дума. «И что с тобой будет?» — наплывала другая.
А звездочки сияли на небе так хорошо, и скрипел снег. И мерные грустные стихи летели откуда-то.
Мой родны край, краса мая,
3 табой навек расстаўся я!..
«Нет, не расстался я с тобой, родной мой край,— думал Лявон,— не расстался, но в большом несогласии уже мы с тобой... Ты не понимаешь меня, а я не могу согласиться с тобой и с твоими порядками».
«С какими порядками?! — показалось ядовитое жало мудрого змея из самого закутка души,— что в мужицкой бане тебе уже неудобно мыться, так все Темнолесье должно пасть перед тобой?.. Подумаешь, какой важный, ученый, умный, цивилизованный сделался! А почему Темнолесье такое, ты уже меньше думаешь! А легко ли достается мужику и тот быт, который у него есть, ты уже меньше думаешь!.. Ты уже забываешь, забываешь!..»
Тогда струны сердца дрогнули великой жалостью. Печально-печально понеслись в памяти другие строки прочитанного недавно стихотворения:
Мой родны край, як ты мне мілы!
Забыць цябе не маю сілы...
«Ага, вот так...— зашевелился в своем закутке язвительный мудрый змей,— самое лучшее: забыть о нем! Забудь, забудь!.. Не ты у нас такой первый, не ты у нас такой и последний...»
«О нет! — не сдавался хлопец,— о нет! Никогда я не оторвусь от тебя! Но что же делать, за что ухватиться, с чего начинать?»
В мозгу мгновенно промелькнула «Наша ніва» и неизвестные люди, что пишут ее, и Якуб Колас, и Янка Купала, и его более революционные товарищи — ученики, с которыми на поле фермы, а порою тихонько и в пансионе пел «Вихри враждебные веют над нами...» или «Адвеку мы спалі, і нас разбудзілі...», и бывший его репетитор — бундовец, который революционно настраивал своего ученика, но ни разу и словом не обмолвился о какой-либо партийной организации города и как туда вступают...
Мгновенно промелькнуло — и стало пусто. А так хотелось сейчас же взяться, сейчас же начать строить все на новый лад, сейчас же что-то делать!
«Но что делать, за что ухватиться, с чего начинать?..»
V
— Расці, хмелю, глыбока,
Караніста, высока!
Из народной песни
Лявон собирался ехать в школу на постную кутью, перед крещеньем, но старый конь чего-то кашлял, а молодой, как нарочно, стер себе немного холку, так что пришлось отложить отъезд на пару дней.
И вот крещенье, по воле слепого бога-случая, стало переломным днем в настроениях Лявона. Даже можно сказать, что самый день крещения еще принадлежал старому, а новое началось только вечером.
Конечно же, в церковь Лявон не поехал. Но пополудни, плотно пообедав, надумал сходить в Залужье к Лейзеру за своими ботинками. И сходил, и взял ботинки, были уже готовы, и шел уже назад. Да на улице стоял залужанский их сват (его дочка была замужем за дядькиным племянником). Завидев Лявона, он остановил его, пристал к бедному хлопцу, как смола, и просто-таки силком потащил его к себе в хату угощать.
— Ну хоть посидите у меня, если уж совсем ничего не хотите,— тащил он Лявона за рукав и за пуговицу.
И чтобы не стыдно было перед людьми препираться с гостеприимным сватом посреди улицы, Лявон зашел на минутку.
Сватья тут же спрыгнула с печки, сбегала в клеть, нарезала полную миску холодного сала и поставила на стол. А младшего сына послала к Лейзеру одолжить самовар.
Нежданно-негаданно угодил Лявон в эти докучные силки и с терпеливой опаской прикидывал, сколько еще придется сидеть тут, пока поспеет самовар. А известно, что в Залужье, как и в Темнолёсье, самовар не может поспеть раньше, чем через добрый час, несмотря на самое усердное раздувание его самым широким голенищем.