В чём его обида?
Шрифт:
Вот донской казак Рысякин, по прозвищу «Бегемот», галопирует на нижнем этаже, в зале с паркетным полом, словно кавалерийский конь на корде. Он самостоятельно учится танцевать мазурку, чтобы понапрасну не платить за танцевальную науку в школе здешней городской знаменитости, артиста из самой Варшавы Исаака Шпринглера.
Вот руководитель школьной церковной капеллы красивый, элегантный Петя Мальцев, сначала расхаживает и бормочет, чтобы запечатлеть навеки в слабой памяти порядок диезов и бемолей: «фадосольрелямиси, симиляресольдофа... фадосольрелямиси, симиляресольдофа!..» — доносится от него быстро-быстро, много-много раз. Потом, блаженно-задумчивый, он тихонько мурлычет печальные романсы, видно, воображая себя в комнатах самого директора на именинах его младшей доченьки.
Вот черный, как жук, украинец Явхим Грицук, заложив руки назад, греет у голландки спину и рассказывает, как ходил он на рождество в своем золотоношском уезде на вечерницы... Вокруг него самая шумная толпа слушателей и временами такой хохот, что дрожит потолок и с него сыплется облезшая побелка, а огонь в большой круглой висячей лампе фирмы «Солнце» мигает и мечется. Один Явхим не смеется, а слегка улыбается.
А вот помесь русской и белорусской народностей, чуть сухопарый, но крепенький сынок полупанка с Рославльщины, Рожков, забравшись в гардероб, без конца перебирает в своем сундуке пожитки и книжки, старательно поедает то остаток колбасы, то кусочек пампушки, то моченое яблоко, то шматочек сладенького сыра, то есть понемногу всего того, чем одарила смоленская природа его милых и не жадных для своего сыночка родителей-подпанков.
А вот и он, наш столп великопольский, дворянин из борисовской застенковой шляхты, сам пан Аполлинарий Лапть-Лаптевский, которого однокашники, не взращенные на деликатном обхождении, имеют обыкновение дразнить такими словами: «Благодару, я не куру, потому что ваш табак, как трапка» (дабы подчеркнуть его твердое для них «р»)... Побрился, начистил ботиночки, помылся (раз в неделю) дорогим «Секретом красоты», причесался, как парикмахер или английский премьер-министр, нацепил манишку и манжеты, облился чрезвычайно пахучей парфюмерией, отгородился ото всех партами, поставил перед собой ее карточку в оправе из трухлявых ракушек и пишет, пишет ей... вздохнет, подумает, сладко закатит маленькие, глубоко сидящие глазки... и пишет... Берегитесь пройти вблизи в эту минуту! Пан Аполлинарий станет вашим лютым врагом навеки, если кинете хотя бы слегка насмешливый взгляд.
Ну, а Лявон?
Ходит он, бродит как неприкаянный из угла в угол, по всему пансиону ходит... Порой подойдет к окошку и, как замученный поэт, погрустит перед незамерзшим куском стекла, поглядит, как там, на дворе, уже темнеет рано и невесело, белеет сине-сыпучий снег, кружат в воздухе морозные снежинки, дует-заметает косяками снега метель, — и тоскливо у него на сердце, муторно и уныло все вокруг.
Охо-хо-о! Среди этого пансионного шума и гама, особенно как поглядел на снег, на пустынную улицу, стоит у него перед глазами дорогая Лёксочка, как в иное время, когда бы не ею были заполнены мысли, стояла бы перед глазами двойка, что залепил-таки негодный Зайонц по химии.
Правда, не столько, может, сама Лёксочка стояла, сколько та сладкая, помимо воли несколько льстивая мысль, что вот и он так сильно полюбил, страдает... Сердце приятно замирало от воспоминаний, как сидели они вдвоем на посудном шкафчике в первый раз, как стояли потом в сенях, в уголке, как... ай, ой, что это было... поцеловал ее... как он подбадривал ее в той их такой хорошей, чистой, возвышенной любви, потому что она, глупенькая, боялась, что он ученый, а она простая...
VII
Что написано пером —
Не вырубишь топором.
Народная поговорка
Гардеробная лампочка на тумбочке тихо и слабо теплилась желтоватым светом, в трубе тихонько посвистывает ветер, внизу, на первом этаже, играют на гитаре, и печальные, красивые, пустые звуки проникают с какой-то тихой тоской и в уши, и в сердце, проникают и сжимают грудь...
Под воздействием этих звуков хочется ощутить в словах письма свою любовь, хочется осознать ее в себе как нечто наиважнейшее в жизни, причем идет он, Лявон, праведным путем идейного, честного человека, путем добра, правды и красоты...
12 января 1910-го года.
Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка?
Ах, почему, зачем я такой счастливый, что познакомился с тобой, Лёксочка моя, и несчастливый, что живу так далеко-далеко? Кажется, кинул бы тут, бросил все-все и полетел бы к своей Лёксочке хоть на одну-единственную минуточку.
Не естся мне тут и не пьется мне тут без тебя, моя Лёксочка! Все думаю и думаю, когда-то еще увижу? Долго как ждать...
Как-то ты живешь теперь? Здорова ли? И бывают ли вечеринки? Приезжали ли к нашим темнолесским девкам сваты? А может, кто-нибудь из наших парней высватал себе кого? А к Банадысевым прясть ходить тебе не советую: их батрак мне очень не понравился,— такой грубиян. И меня удивляет, что ты так любишь танцевать с ним польку. Разве мало парней получше? Но ты не подумай чего такого, это я только так, потому что я же должен теперь заботиться и о тебе и под своей защитой вести тебя по жизненному пути среди всяких врагов. А люди, если смеются — пускай смеются, никому ведь не запретишь смеяться. Но знай, Лёксочка, что ты у меня одна, моя первая и последняя... Лучше тебя не найдется для меня во всем белом свете! Не грусти, прошу тебя,— что сказал, про то не забуду, вот только школу окончу, уже недолго осталось.
В этом заказном письме я посылаю тебе марку. Бумагу купишь в лавке у Менделя в Телепеничах. У него же и напиши письмо,— сама, чтобы никто не знал. Адрес напишет тебе Этка, его дочка. И письма мои будет передавать она, потому что я буду писать на ее имя для передачи тебе. А девчатам ты ничего не говори. И моего письма Этке читать не давай, а читай сама, я пишу так, что ты должна все разобрать.
Ну, а затем оставайся здоровенькая, мой цветочек, моя ягодка. Целую тебя, Лёксочка, изо всех сил. Обняв шейку, жалею, милую во всю силу. Люблю тебя, люблю! Лёксочка любимая! Лёкса, Лёксочка!
На веки вечные твой Лявон».
Так писал Лявон в тот самый день, первый по приезде из Темнолесья, когда и Ромашкин с ребятами над ним потешались, и Дуб-Дубович тяжко язык его родной оскорбил, и фон Зайонц двойку по химии влепил, а вечером извела любовная тоска. И все же не считал тогда Лявон, что тот день, 12-го января, несчастливый для него день.
А хитрый, мудрый змей, что сидит в самой глубине души, пытался-таки нашептать неопытному парню: «Ой, Лявон, Лявон! Сколько бед ты уже принял за один только день из-за любви своей. Так уж хоть сегодня ты ей не пиши... повремени малость, поразмысли. А то ведь, братец, от счастья до несчастья очень близко... А ну как она сама не разберется и покажет твое письмо кому-нибудь?..»
И корил себя Лявон за такие нехорошие мысли, а они, словно знак эгоистичной природы и дурного воспитания, сами, помимо воли, лезли в голову. Гнал их, как постыдную непристойность, как то, что портит нового, лучшего человека, как то, чего не должно быть у идейного и честного человека...
А проклятый мудрый змей нашептывал: «Неужто ж ты таким молодым женишься? Это ж тебе не кислая фосфорно-кислая соль...»
И хотелось писать еще, чтобы, выписавшись на бумаге — закрепить еще надежней все то, что защищало его взгляды, что указывало ему путь по жизни.